— Говорите уже самое плохое, — взмолился Яков. — Как вы думаете — когда-нибудь я выйду отсюда?
— Самое плохое — это что мы не знаем, что самое плохое, — ответил Островский. — Мы знаем, что вы этого не сделали, но они это тоже знают, но говорят, что вы это сделали. Вот самое плохое.
— Вы не знаете, когда начнется мой суд — если он начнется, конечно?
— Что я могу вам сказать? Нам не сообщают того, что происходит сегодня, откуда же мы можем знать, что будет завтра? Завтра они тоже от нас скроют. Они же скрывают самые основные факты. Что бы мы ни узнали, они считают, что это еврейские штучки. А что вы хотите, если идет смертельная война, но все притворяются — какая война? это же мир! Это война, уж вы мне поверьте.
Адвокат встал, когда Яков проковылял в помещение. На сей раз посетителя и заключенного не разделяла решетка. Островский тотчас предостерегающе качнул головой, потом шепнул ему в ухо:
— Говорите тихо — в пол. Они сказали, что за дверью никого не будет, но говорите так, будто там стоит Грубешов или сам дьявол.
Ему было за шестьдесят, плотный, морщинистое лицо, почти голая голова, только реденькие, седые, торчат, как стерня, волосики. Кривые ноги, двухцветные штиблеты на пуговках, черный галстук, бородка.
Сначала он долго смотрел на Якова, как бы не в состоянии поверить, что это тот самый еврей. Наконец поверил, и недоумение в его взгляде сменилось жалостью. Он заговорил шепотом, с нажимом, на идише, задыхаясь от сложных чувств.
— Позвольте представиться, господин Бок, Юлий Островский, из коллегии адвокатов города Киева. Я рад, что я здесь, хотя ликовать пока особенно нечего. Но меня прислали кой-какие друзья.
— Очень благодарен.
— У вас есть друзья, хотя не все евреи, я с горечью должен сказать, вам друзья. Что я хочу сказать, если человек прячет голову в ведро, чей он друг? К великому моему сожалению, кое-кто из наших людей дрожит в любую погоду. Мы организовали в вашу поддержку комитет, но очень уж они там осторожны. Боятся «соваться», как бы чего не вышло. Сами стреляют из пугачей и разбегаются от шума. Но у кого, скажите, только одни друзья?
— Так кто же мои друзья?
— Я, например, но есть и другие. Можете мне поверить, вы не один.
— Вы можете что-то для меня сделать? Я изнемог от тюрьмы.
— Что мы можем сделать, мы сделаем. Это долгая борьба, не мне вам рассказывать, и многое против нас. Но прежде всего — спокойствие, спокойствие, спокойствие. Как говорят мудрые — всегда существуют две возможности. Одну мы знаем по слишком долгому опыту; на другую — на чудо — мы будем надеяться. Надежда — дело хорошее, только ее портит ожидание. Но две возможности все-таки лучше, чем одна. Однако хватит философии. На данную минуту мы имеем не очень много хороших новостей; наконец мы выжали из них обвинение, а это значит, что они должны назначить время суда, хоть когда я отправлюсь к праотцам. Но сначала, вы уж меня простите, я должен сообщить вам плохую новость. — Островский вздохнул. — Ваш тесть, Шмуэл Рабинович, с которым я имел удовольствие познакомиться и беседовать прошлым летом, — одаренный человек — умер от диабета. Об этом ваша жена мне сообщила в письме.
— Ах! — сказал Яков.
Смерть не стала ждать. Бедный Шмуэл, думал мастер, я теперь никогда его не увижу. Вот что бывает, когда распрощаешься с другом и отправляешься искать счастья.
Он закрыл руками лицо и заплакал.
— Хороший был человек, старался меня воспитать.
— Уж такая штука жизнь, она скоро проходит, — сказал Островский.
— Слишком скоро.
— Вы страдаете за всех нас, — выговорил адвокат сипло. — Я за честь бы почел оказаться на вашем месте.
— Небольшая честь. — Яков вытер глаза пальцами и потер одна о другую ладони. — Мерзкое это страдание.
— Примите мое глубокое уважение.
— Если вы не возражаете, расскажите мне, как обстоит мое дело. Расскажите мне правду.
— Сказать по правде, дела обстоят неважно, но насколько именно плохо, я сам не знаю. Случай совершенно ясный — все от начала и до конца высосано из пальца, — но он самым скверным образом связан с политической ситуацией. Киев, вы ж понимаете, средневековый город, набит суевериями всякого рода. Он всегда был центром русской реакции. Черносотенцы, чтоб они все сдохли, подняли против вас все самое грубое и темное из толпы. Они до смерти боятся евреев и в то же время запугивают их до смерти. Тут и обнаруживается человеческая природа. Богатые ли, бедные, те из наших собратьев, кто только может бежать, отсюда бегут. А те, кто не может, уже скорбят. Принюхиваются к воздуху, а в воздухе пахнет погромом. Что происходит — никто толком не понимает. С одной стороны, ходит слух, что все, что происходит, в том числе и ваш обвинительный акт, — все только средства оттяжки; и суд ваш, вы уж меня извините, вовеки не состоится; а с другой стороны, мы слышим, будто он состоится сразу же после сентябрьских выборов в Думу. Так ли, иначе ли, у них против вас нет настоящего дела. Весь цивилизованный мир это знает, включая папу и его кардиналов. Если Грубешов что-то и «докажет», так только ложью своих «экспертов». Но у нас против них есть свои эксперты, например один русский профессор теологии, и я написал письмо самому академику Павлову с просьбой проверить медицинский отчет о результатах вскрытия Жени Голова, и пока что он мне не отказал. Грубешов прекрасно знает, кто истинные убийцы, но он закрывает оба глаза и смотрит на вас. Он учился на правоведении с моим старшим сыном, так и тогда уже был известен своим фанфаронством. Теперь он известен своим юдофобским фанфаронством. Марфу Голову, этот кусок мяса, он хочет превратить если не в новоявленную святую, то, уж во всяком случае, в гонимую героиню. Ее слепой любовник на прошлой неделе наложил было на себя руки, но, благодарение Б-гу, остался жив. Один умный журналист, однако, — побольше бы таких создавал Г-сподь! — Питирим Мирский, недавно раскопал, что отец Жени оставил ему по завещанию пятьсот рублей, и на них убийцы позарились, заполучили и сразу спустили. Две свиньи, как говорится, хуже, чем одна. Мирский на прошлой неделе опубликовал это в «Последних новостях», на издателя за это наложили штраф, и полиция прикрыла издание на три месяца. Обо всем, касаемом Голова, в печати теперь ни-ни. Черная реакция, да, но я не для того пришел, чтобы вас пугать. У вас и так хватает забот.
— Чем меня уже можно напугать?
— Когда вам плохо, вы думайте о Дрейфусе. Он прошел через то же самое, только дело велось по-французски. Нас преследуют на самых цивилизованных языках.
— Я о нем думал. Какой толк?
— Он пробыл в тюрьме много лет, гораздо больше вас.
— Это пока.
Островский, рассеянно кивнув и покосившись на дверь, стал шептать тише.
— Еще у нас есть свидетельство Софьи Шишковской. Как-то вечером она зашла в уборную Марфы, чтоб облегчиться, и там, в ванне, лежал голый израненный труп. Она заголосила и бросилась вон. Марфа увидела, побежала за ней, догнала на улице. И эта — городская сумасшедшая первой гильдии — стала грозиться, что изведет всю семью Шишковских, если они хоть словечко кому-то вякнут. Они боялись за Васю, а потому сложили монатки и переехали. Когда мы с великим трудом отыскали Шишковскую в деревянной лачуге на московских задворках, она грозилась покончить с собой, если мы станем ее в это впутывать, но все-таки нам удалось получить от нее коротенькое показание. Она запретила нам разговаривать с Васей, но мы уж постараемся, чтобы, когда начнется суд, оба они присутствовали, если, конечно, к тому времени не переберутся в Азию. Вот еще почему расследование идет таким черепашьим шагом: они не могут доказать ритуальное убийство, но не хотят бросить свои усилия, и чем больше этих усилий, тем опасней становится положение. Оно опасно, потому что находится за пределами разума, и все так запутано, тайно. И чем больше они отчаиваются, тем опаснее делается положение.
— Так что же мне делать? — вздохнул Яков в тоске. — Сколько еще я смогу это выдержать, если уже я еле живой?
— Терпение, спокойно, спокойно, спокойно. — Островский сжимал и тискал руки. Потом вдруг по-новому глянул на мастера и стукнул себя ладонью по лысине. — Б-г ты мой! Почему мы стоим? Пойдемте, сядем. Простите меня, я полный слепец.
Они уселись на узкой скамье в уголке подальше от двери, и адвокат продолжал шептать:
— Ваше дело тесно переплетено с катаклизмами в новейшей русской истории. Русско-японская война — да что я буду вам объяснять! — была кошмарным бедствием, но она влекла за собой революцию 1905 года, которая таки произошла. Война, как Маркс говорит, это локомотив истории. И это было хорошо для России, но это было плохо для евреев. Власти, как всегда, свалили на нас все свои несчастья. И дня не прошло после царских уступок, одновременно в трехстах городах начались погромы. Вы сами знаете, конечно, какой еврей не знает?