и серого, с маленькими залютевшими глазками, те смотрели не мигая и как бы проникали в самую душу, отчего в ней что-то снова начало сдвигаться, но уже не так пугающе, все ж нагоняя неприютность и холодность.
Чуть свет постучали в дверь. Евдокимыч проснулся, но не торопился открывать, стоял посреди комнаты, засветив семилинейную лампу. Евдокия поднялась раньше и теперь вышла из кухни и смотрела на мужа с испугом. У нее заныло на сердце, большие тяжелые руки обвисли: вот в такое время чаще приходили из лагеря и под разными предлогами творили что ни попадя, не гнушаясь и обыкновенным воровством. И, хотя Евдокимыч знал об этом не понаслышке, не желал нынче верить в худшее, но и одолеть стылым камнем легшее на сердце не мог, как не мог сдвинуться с места: ноги вдруг сделались ватные и не слушались. Тем не менее спустя немного Евдокимыч сладил-таки с душевной колготой, подошел к двери и откинул щеколду. В избу ввалились охранники, следом за ними прошмыгнули в дверь худющий Револя и толстогубая Мотька. Они растеклись по углам, как тараканы. Евдокимыч подумал: ищут кого-то… Впрочем, он догадывался, кого ищут, конечно же, маленького священника. «Поздно хватились, близок локоть, да не укусишь. Батюшка, уж поди, в надежном месте скрывается».
Страх, отпустивший Евдокимыча, не исчез вовсе и давал о себе знать. Это было неприятно, вспоминалось вчерашнее душевное состояние, ах, как хорошо было, освобожденно, шел тогда с людьми и чувствовал то же, что и все они. Это придавало уверенности и даже горечью облитое дело, которое вытолкнуло их на улицу, не казалось безысходным, а точно бы окропленным теплым и ясным светом. Вчера Евдокимыч почти поверил, что прежнее чувство, давящее на сердце безысходностью, когда за что бы ни взялся, мнится, что и это растопчут и уничтожат, уже не вернется, и он намеревался помочь Кряжевым отвести маленького священника после похорон в таежный скрадок, да братья не захотели подводить детного мужика, отказали ему решительно.
— Ты о чем это, дядя? Куда и кого вести?.. Помстилось что-то тебе иль голову посетила встряска дурная?
Нет, не помстилось и в голове все в порядке. Видел Евдокимыч, как Кряжевы шныряли по урочищу, воровато озираясь. Но не стал спорить с братьями. На сердце уж больно хорошо было и спокойно. То и удивительно. Мыслимо ли в теперешнее время, которое не от Бога, от дьявола, им верчено, худой его, к погублению душ человеческих, рукой, слезьми сиротскими омываемое обильно и горячо, приблизиться к сердечной умиротворенности и уж ни к чему больше не прилепляться, лишь к благости, зрить ее в себе и тянуться к людям, точно бы и в них святость?.. Он знал про эту удивительность, вдруг снизошедшую на него, но старался не думать о ней, суеверно полагая, что чем меньше будет тревожить ее в попытках понять, впрочем, для него естественных: он не умеет бросать на полдороге непознанное и часто возвращается к уже исчезнувшему и мучает себя разными опросными словами, — тем дольше благость задержится в душе. Ну, чего ей, куда спешить, иль плохо в мужичьей душе, про которую верил, что не пустой звук она? Это для таких, как Револя, душа ничего не значит, не чувствуют ее в теле, глухое, словно дом без окошек, в непролазной тьме пребывает, оттого и мысли у них все больше черные и деянья… У него же, у Евдокимыча, живая душа, порой затоскует и запечалуется, уж и огонька зрячего не сыщет, все, кажется, вот тебе и край, бери, мужик, веревку, ступай в ближайшую рощу, отыщи дерево покрепче — и мир твоему праху и духу твоему пребывание не в адовом изломе, но тут она и вступится за него, душа живая, и вдруг высветит впереди пущай и малость, огонечек в неближней затуманенной дали сверкнет и поманит, и рука, нащупавшая веревку, отдернется от нее, колючей и холодной. И пойдет он тогда в приманчивости к тому, переднему огоньку и задумается про жизнь, скажет, прислушиваясь к каждому слову, точно бы понимая в нем и такое, чего нет нигде, лишь в этом слове, непритайное, что светится тихонько и согревает:
— Надо жить хотя бы и в горе и мучениях, хотя бы и на смертном одре, потому как от Бога житие наше на земле.
«А нет в них души-то, — думал Евдокимыч, наблюдая за охранниками. — Чумные, как и Револя. У Мотьки тоже нет, поистерлась, исхудилась, сделалась пылью…»
Он думал так, и не зло, а словно бы в подтверждение догадке, что нечаянно подоспела, и готов был пожалеть всех, кто без души… Впрочем, скоро притянулось другое. Обидно, что оттеснилось вчерашнее, благостное, теперь уж не встретишься с ним, властям непотребное, супротивное, будет нещадно гонимо ими. «Видать, вчера перепугались власти. Ить всяк в толпе чувствовал свою надобность. А это главное… В таком случае что вспоминается-то? Давнее, общинное, может, оттого и душу посетило диковинное, несвычное со всем строем теперешней жизни. Это она пооборвала связи меж людьми, в лютость кое-кого вогнала, про меж людских дел затесалась и опаскудила их…»
Подле Евдокимыча Евдокия. Она смугла, крупнотела, с большими глазами, горько и стыло глядящими на охранников. А те все не уходили из дому, хотя не отыскали того, кого надеялись тут отыскать. Она подобно мужу догадывалась, отчего нагрянули в избу злые людишки, так она прозывала их мысленно, лихие, от душевной теплоты воротит их, неприятели они сущему, не в сладеньи с ним — в постоянной борьбе. Что для них отчая земля? Пустой звук.
Так полагала Евдокия, и никто не мог сдвинуть ее с этой мысли. Она приметила, как Коськова открыла сундук и полезла в нутро теплое, лежалым матерчатым духом пахнувшее, потискала кое-какие вещички, все больше для двойняшек сшитые из старых материных заделий. В красном Мотькином лице поменялось, когда она вытащила, наматывая на руку и блестя охальными глазами, темный кусок сатина, обернулась к Револе:
— Глянь-ка, чего сыскала?..
Она размотала кусок сатина, набросила похрустывающий в толстых красных связях на руку.
— Ты что?.. — сдвинулась с места Евдокия. Но муж удержал ее:
— Погоди. Я сам…
А что сам?.. Что он мог сделать? Разве что сказать им, потерявшим душу, чтоб не лазили по чужим сундукам? Да толку-то?.. Он знал это и все же выговорил трудно:
— Не трожьте. Для детишек обнову сладим. Обносились.
Мотька пожала плечами, а Револя и не посмотрел на Евдокимыча, точно не человек перед ним, а так, пустое место. Это