к белому зимнему байкальскому берегу, мучился, не умея ответить. Однако ж в какой-то момент вдруг подумал, что коль скоро не найдет ответа, значит, недоброта, что так поразила своей огромностью, не накрыла весь свет и для чего-то другого еще есть место, к примеру, для сердечного уюта и просветленной, точно бы снизошедшей сверху умиротворенности. И в тот момент многое ему увиделось зримее и как бы даже не так холодяще, хотелось верить в лучшее.
Евдокимыч приблизился к Байкалу, но не спустился на лед, долго шел низким, под белым глубоким снегом обережьем, по узкой вихляющей тропе, которая обегала корявые старые березы, вламывалась в кустарник. Евдокимыч тихонько ворчал, но ни на минуту не отпускал так поразившую его мысль, раздвигал колючие ветки и медленно поспешал за тропкой. Может, это поспешание, а может, еще что-то, исходящее от зимнего байкальского утра, сильное, прошибающее жгучим морозцем и подталкивающее в спину: дескать, не застынь, вон как деревья поскрипывают да постанывают, небось и в них есть душа древесная, хотя и привычная ко всему, но робеющая матушки-зимы, и ты тоже поостерегись, мало ли что!.. Это чуть оживило Евдокимыча, он помедлил, посмотрел на неглубокое в розовом тумане, провисшее над землей, ржаво поблескивающее, точно бы затвердевшее небо и с напряжением, словно бы пытаясь отыскать в нем что-то, но так и не умея отыскать, а самое главнвое, не умея понять, что же именно хотелось бы отыскать, вздохнул и пошел дальше.
Евдокия после ухода мужа не сдерживала себя, плакала, обильно смачивая лицо слезами, она и о двойнятах запамятовала, они и теперь в запечье, на лежанке, по первости молчали, а потом захныкали, а чуть погодя опустили босые ноги, приблизились к матери, ткнулись ей в подол. Евдокия попыталась оттолкнуть двойнят и заревела пуще прежнего, восклицая в беспамятстве:
— Ой, оченьки, что же деется-то? Уж и в отчем доме нету покоя, и сюда приходят и, не испытывая неудобины, крушат что ни попадя. Сироты мы, Господи, на одного тебя и надежда. Гибнем мы… Дьволово отродье поедом ест бедных. О-о, горе!..
Двойнята не совладали с собой и заревели, так они все трое какое-то время обливались слезами. Но вот Евдокия мало-помалу начала осмысливать происходящее, и горестный стон вырвался из ее груди, и был он так тягостен, так долог, что двойнятам сделалось жутко, они как по команде замолчали и со страхом посмотрели на мать, словно бы не узнавая ее.
Выстонав боль, Евдокия заставила себя успокоиться, и это ей удалось, правда, на сразу. Вспомнила, как мучалась без детей, как желала, чтобы они у нее были, и как долго не получалось, чтобы они у нее были. Что только ни делала! Сколько трав перебрала у старухи-лекарки, чтоб варить настои! Вспомнила, как однажды намеревалась лишить себя жизни, когда вдруг разуверилась в своей бабьей мощи. Но веревка, которую отыскала в чулане, оказалась уж больно колючей, и Евдокии стало досадно, что она вынуждена пользоваться такой веревкой, найти же другую она не смогла… А тут Евдокимыч пришел с моря, увидел у нее в руках веревку и обо всем догадался, но ничего не сказал, обнял ее, обмякшую, прячущую лицо у него на груди. Если бы он начал говорить, Евдокия, скорее, не стала бы его слушать и убежала бы, а потом, может, и повторила бы свою попытку. Но она встретила в муже понимание, и не то, чтобы сделалось легче, а как бы посвободнее от маеты. Нет, боль не отодвинулась, только теперь ее словно бы поделили на двоих.
Весь день Евдокия не выходила со двора, прибирала в стайке, помыла в сенях, прополоскала белье, с вечера стиранное, развесила под кухонным окошком, что смотрит в огороды, подслеповатое. Но это как бы не в охотку, по принуждению, она чувствовала принужденность, и та была неприятна, точно бы счужа упавшая на дорогу и нечаянно подобранная, спрашивала у себя:
— Ну, чего это я? Словно бы не в родном доме, а на постоялом дворе. Вроде бы кто-то навис надо мной и повелевает: давай сполняй ту работу, а потом ту… И я подчиняюсь повеленью, боюсь чего-то…
Верно что! Оттого и принужденность и ощущение несвободы, что выбила Евдокию из колеи Мотькина настырность. Уж повидала на своем веку, да, получается, кое-что оберегалось сдерживаемое, а нынче вот пожаловало…
— Край! — сказала она, когда Мотька вытолкалась из дому. — Вот те и край!.. — и пала на колени и заревела громко и страшно, уж ни на что не обращая внимания, про все позабыв, даже про родимых детишек, а они испуганно таращились на нее и не знали, как подойти к ней. Все, что мучало Евдокию, чего не хотела бы раньше показывать, чтоб не узналось, как на сердце тягостно и больно, все это выплеснулось нынче не сдерживаемое, поломавшее недавнюю застылость, она точно бы растаяла, растеклась по пространству, зачернив его. Евдокия, облитая горем, голосила, и в ее подголосках слышалось детишкам что-то жуткое, воющее, точно бы принадлежало чему-то огромному, угрожающе нависшему над миром. Может, это ощущаемое ими и вселяло в них наибольшую робость? Они точно бы приросли к полу и не двигались. Они так и стояли, пока Евдокия сама, раздавленная горем, подсобляя себе руками, не поднялась с колен и не приблизилась к ним, не начала целовать то одного, то другого, заходясь в тоскливом крике:
— Сиротинушки мои, горемыки, что же вас ожидает впереди?!.. О, Господи, где найти управу на поломавших в жизни? Иль на безродных, от Владыки небесного отвернувшихся, не распространяется власть Твоя? Господи, ответствуй, что же ты?!..
Но вот Евдокия замолчала, сидела, поникшая, лаская плачущих двойнят, потом вышла из дому. Подойдя к калитке, прислушалась к ночи, как бы потянувшись отыскать в ней что-то несвычное, и, когда это удалось, сказала, глотая слезы, что еще текли из глаз, словно бы удовлетворенная:
— Вот и здесь то же самое. И тут вороги рода человеческого пролезли в каждую дыру. Нет от них спасенья!
Евдокия сказала так и пошла по улочке, потом свернула за угол и очутилась возле высокого, обшитого колючей проволокой, лагерного забора, едва угадываемого в темной ночи. Если бы не сторожевые вышки, откуда падал зеленоватый свет, то и вовсе трудно было бы сказать, где тут лагерь, а где узкая, подле него, забурившаяся в снежные наносы, тропка, по которой хаживал деревенский люд. Но Евдокия ни у кого и ни про что не спрашивала, сама все определившая для себя. Возле одной из вышек, откуда текло на землю хлопотливое говоренье,