тёмные доски потолка. Слушала, как комната медленно наполняется чужим сердечным отчаянием. А чем помочь? Нечем. Но девка была молодая ещё, горячая, не сдавалась — зашептала:
— Может, заклясть её? Приживалку эту. Ольку. Которая молодому барину глаза застит. Я сама слышала. Барыня с её сиятельством собачилась. Молодому барину невеста нужна богатая. Она всё поправит. Только Олька эта в него вцепилась и мешает.
— Чего ты мелешь там? — всполошилась старуха.
— Оборотить её — и всем хорошо будет.
— Сдурела?
— Мочалинские говорят…
— Мочалинские чушь несут. А ты, дура, повторяешь.
— Не чушь, а у них одного закляли. Точно-точно. Погоди меня дурой опять обзывать. Ваньку-то с мельницы знаешь?
— Не знаю!
— Вот перешёл он кому-то дорогу. Уж не знаю кому. Тот его и заклял. Оборотил. Так где тот Ванька теперь?
— Ничего не знаю!
— Нянь… Мочалинские знают… — голос её почтительно дрогнул, — нужного человечка. Укажут. Денег насобираем. Заплотим. Пусть Ольку оборотит.
— Я сплю.
Молчание было требовательным. Девка ждала ответ.
Старуха напоказ изобразила храп.
Девка рассердилась:
— Ну и спи! Разорятся и продадут нас всех. А тебя, клячу старую, за ноги и в яму.
Это была чистая правда. Старухе стало страшно.
— Отвянь! Дура стоеросовая! Заклясть она собралась. Да ты хоть…
Зашуршало. Зашевелилось в темноте. Сонный голос забухтел:
— Чё орёте? Ночь-полночь…
Обе как язык проглотили. Старуха испуганно таращилась на огонёк лампады: Господи, помилуй, пронеси. Девка лежала и глядела в потолок. Глаза её были ясными, твёрдыми, они видели любезного сердцу Семёна — точно наяву.
Бурмин уже не бежал, а шёл. Точнее, брёл, хватаясь за один ствол, припадая к другому. Задерживаясь всё дольше и дольше, пока не остановился совсем, припав щекой к шершавой коре. Закрыл глаза. Послушал звуки и запахи. Он уже не чувствовал смрад своего дыхания. Лес был полон той сложной бурной жизни, какая бывает только по ночам. Только для горожан ночь — тиха. Ночь щёлкала, ухала, потрескивала, шуршала, попискивала, вскрикивала. Серебрились под луной листья на опушке.
Глаза не желали открываться. Точно всего его засасывала тёмная воронка, она была похожа на сон, но только отчасти.
Он двигался, он видел. Он осязал.
Неужели вот так было и в тот раз? Он просто прислонился к дереву. Закрыл глаза. Дольше обычного. А потом очнулся — но уже на другом берегу.
Не имея ни малейшего представления, что делало его тело между «до» и «после».
Не его.
Разве это сделал он?
Нет.
В этот раз он справится. Успеет.
Поздно.
Не поздно! Ничего не поздно! «Домой, — приказал телу Бурмин. — Вставай! Вперёд! Ну!» И в следующий миг руки выпустили ствол, колени мягко подогнулись, тело завалилось на бок.
Груша шла по тёмному лесу. Она чуяла скорый рассвет — воздух стал влажным и холодным. Она озябла. Старалась идти осторожно, хваталась за стволы, за ветки. Охала, оступаясь, — в зашитом животе стреляла боль.
Остановилась. Послушала синюю тишину, уже пускали первые, пробные трели птицы.
— Ванька? — спросила лес Груша.
Подождала.
— Ванюша, — позвала ласково.
Как всем телом чувствуешь голод, так ей захотелось прильнуть к мужу, обхватить руками покрепче. Вдохнуть запах. Лечь. Потянуть за собой, на себя. Хоть боль, хоть не боль, а между ног загорелось, размякло, возьми, выпей всю.
— Ванюша, — глухо выдохнула. — Нельзя нам. Сам знаешь.
Прислонилась лбом к берёзе, голубоватой в темноте. Постояла, сказала в её чёрный глазок:
— Уйди, Ванюш. Ей-богу. Не глупи.
Помолчала. Отлепилась от дерева, обернулась к лесу:
— Стерпи. Куда нам деваться. Стерпи, милый. И я стерплю.
Постояла. Послушала шорохи и тени.
— Ну вот. И я успокоилась. Стерпим. У одних любовь такая, а у нас она теперь другая. Вот и весь сказ. Да?
По ветвям пробежал ветерок. Ветерок? Тихо.
Пошла осторожно. Пошли следом и шаги. Остановилась — и они тоже. Истому как рукой сняло. Груше стало страшно.
— Ванька, ты, что ль, там? — Голос задрожал.
Сглотнула. Если медведь или волк, главное, не бежать.
Упасть и притвориться дохлой.
Говорят, помогает.
Дыхание само рвалось.
— Ванька, выдь, покажись. Прекрати пужать.
Хотя уже поняла: Ванька, её Ванька, не стал бы так. Молчание в темноте было чужим. Шорох шагов — недобрым. Теперь лес казался ей чёрной пастью. А если есть пасть, есть и глаза.
Задрала рубаху, показала на все стороны — не зная кому, не задумываясь, понимает ли оно человечью речь:
— Глянь… глянь… Хворая. Сожрёшь — перекинется. Всего обнесёт. Подохнешь.
Темнота молчала. Шорох стал приближаться — равнодушно, деловито. Как подходишь к еде, уже выставленной на стол. Груша сделала шаг назад, запричитала:
— Я к детям иду своим… Трое у меня. Одна