казался слепым, глухим, немым. Подошли уже на пару саженей — и ничего. С каждым шагом колени разгибались, спины выпрямлялись, плечи расправлялись, вскидывались подбородки. Стали переглядываться. Дом не казался — он стоял слепой и глухой.
— Убегли все, што ль?
— С бабами и ребятами?
Цепочкой обошли угол. Крыльцо было пусто. А дверь нараспашку.
— Ёптыть. Точно убегли.
Но первым идти никто не решался. Придумали хитрость. Нацепили на вилы шапку. Махнули в воздухе.
Ничего.
— Я гляну. — Мужик покрепче сжал ружьё, хорошее, английское, из разграбленной оружейной князя Несвицкого. Метнулся, вжался в стену. Осторожно высунулся. Тихо поднял ружьё, в прыжке приставил к щеке, готовый выстрелить в сей же миг. Замер, расставив ноги. Остальные следили за его движениями, затаив дыхание, не моргая.
И увидели, как спина размякла, плечи опустились, дуло поникло.
— Убегли! — гаркнул. В голосе было весёлое недоумение.
Вывалили на крыльцо гурьбой. Уставились в распахнутую дверь.
— Едрит…
Мебель была без чехлов, мягко сияя лаком и шёлковой обивкой. Блестела серьгами люстра. На полу ковёр.
— А грили, бурминовский барин гол как сокол.
— А тут бери не хочу.
Те, что залегли поодаль, увидели действия авангарда, стали подниматься, выходить из-за деревьев, уже не таясь. Всё, чего они теперь боялись, — это опоздать к добыче.
Те, что стояли на крыльце, жадно галдя, бросились внутрь. Задние пуще заспешили.
Охая, ахая и гогоча — ибо дом был богатый и нетронутый, — ввалились в залу. И охолонились. На диване рядком, как воробьи, сидели ребятишки. Свои, крестьянские, волосы под горшок, сопля под носом. Босые грязные ножки висели над лакированным наборным полом. Сидели и смотрели. Прямо, даже степенно. Руки на коленях. Только девочка — косицы-крысицы — держала обеими руками расписную чашечку, сразу ясно: стибрила из барского шкапа. Чашечка была такая тонкая, только что не светилась.
— Ишь… Вы что ж… Играете тут? — спросил один, поставив ружьё прикладом на пол.
Ни один ребятёнок и ухом не повёл. Тихие, точно в церкви.
— Язык всосали, што ль?
— Где мамаша с папашей-то? Тута?
Сидели и молчали. Перепугались, видать.
Один присел на корты перед девчушкой:
— Ишь, красотуля какая. В мамку небось?
Стукнул пальцем легонько по носу:
— Дзынь! Может, позовёшь сюда — мамку-то?
Девочка приоткрыла бледный ротик, глумливо повторила:
— Дзынь.
Разжала маленькие руки. Чашка хлопнула об пол, брызнув осколками.
И началось.
Бурмин открыл глаза. Серая муть стала потолком. Повернулся на бок, успел: вырвало. Он лежал, смотрел на стену. В окна косо валили параллелепипеды света. На стене висел портрет матери. Копия с того, что был у бабки. Писал крепостной — руки вышли кривоваты. Бурмин сел, обхватив руками колени, смотрел на милое лицо матери, на её чуть дымчатые глаза, сейчас они казались ему не печальными, а мечтательными.
Нехотя отвёл и уронил взгляд. Пол был покрыт телами. У мужиков были кирпичного цвета шеи и кисти рук. Всё остальное — белое. У баб обветренные на работе в поле лица и коричневые шеи казались приставлены к белым, странно мускулистым телам. Маленькие тельца детей были ровно покрыты загаром — от купаний, от беготни и игр на берегу. Бурмин смотрел на всех них. С разбросанными руками. С разведёнными или согнутыми ногами. На боку, на животе. Как застало. Глаза их были закрыты. Пока ещё закрыты.
Они откроются. Что он в них увидит? А может, не увидит. Может, взгляд этот уже будет пустым и жёлтым, как у Ивана. Как у Алёши?
Что же он наделал…
«Я не мог иначе».
Он резко повернул голову, уловив движение: взметнулась маленькая ручка. Бурмин обмер. Как столбик, среди тел вповалку, будто упавших с большой высоты, сел мальчик, остриженная головка клонилась на грудь. Поодаль, в прямоугольнике света, начала подниматься, тяжело свесив косы, будто пьяная, молодая баба. Начали шевелиться другие.
Мальчик отлепил подбородок от груди, медленно повёл лицом, открыл глаза. Встретился со взглядом Бурмина.