в Петербурге, но по мере пути решимость её растрясло на летних колдобинах. Хотелось скорее увидеть детей — ощутить прежнюю ясность: вот они, вот я, их мать, я живу для них. И в то же время хотелось оттянуть этот миг. Мари чувствовала, что в ясности семейной роли, которая её всегда утешала, было что-то насильственное, навязанное. Ей же хотелось спокойно дождаться, когда ил во взбаламученной недавними событиями душе осядет сам. Спокойно осмотреть новый рисунок дна. Понять, что с ней произошло и что она теперь чувствует, думает, желает. А дети… «Что я за дурная мать. — Мысль эта мучила и жгла её стыдом. — Разве хорошая мать поставит свои интересы выше интересов детей? Я похожа на свою мать», — ужаснулась Мари, и это открытие заставило её содрогнуться от омерзения к себе.
Мари шагнула к окну, чтобы задёрнуть занавеску, и замерла. На стекле она увидела облачко — след дыхания, которое легло снаружи.
Глаза Мари округлились от ужаса, вдоль позвоночника ударило холодом. Но в тот же миг облачко растаяло. За окном была темнота. Никого. Мари вглядывалась, оцепенев: могло ей померещиться?
Отпрянула быстрее, чем поняла, что услышала движение позади.
Смотрителева жена задом боднула дверь — обе руки были заняты подносом. От манёвра на подносе звякнуло. Она не послушала барыню: поставила и мисочку с простоквашей, и нарезанный бублик, и блюдце с вареньем. Дамы эти иногда сами себя не понимают. Вон белая какая. Может, чахоточная. Поесть — самое то. Выставила всё на стол.
«А вырез-то по косточку и присборен», — отметила для будущего разговора с портнихой.
Алёша теперь стоял между большими кустами черёмухи, невидимый и неслышный для людей, что были в доме. Он сам не знал, почему отпрянул от окна, какая сила удержала его от самого естественного: от того, чтобы постучать, войти, окликнуть сестру, показаться. На сердце скребла странная тоска. Он смотрел, как Мари что-то сказала. Как толстозадая баба поставила с подноса на стол чашку с блюдцем, тарелки, положила ложки и салфетку. Подошла к окну и дёрнула занавески навстречу друг другу с такой силой, что бюст качнулся.
Алёша отступил в темноту, ветви сомкнулись за ним.
Мари спала дурно. В комнате было душно, но отворить окно она не решилась. Мари встала с дивана. Села в кресло. Попробовала уснуть в кресле, но только проваливалась сквозь липкую плёнку сна, как поплавок на воде, чтобы тотчас выскочить на поверхность, и с облегчением увидела, что щель между занавесками посерела — теперь можно было покончить со всем этим и встать, начать новый день. Она была совершенно разбита, отказалась от чая, от кофе. И испытала облегчение, когда кучер хлопнул вожжами и станционный домик с крашенными белой краской ведомственными колоннами отплыл, качаясь, назад. В карете Мари тотчас заснула.
В Вязьме её нагнал лакей из имения, его привезли на своей телеге мужики-торговцы, которым тот пообещал, что расплатится барыня. Мари вынула из ридикюля оговорённые деньги — мужик засунул их за отворот шапки, поблагодарил и пошёл к товарищу, который уже выгружал товар.
— Боже мой, Яков, что стряслось?
Волосы его были обожжены, одежда грязна, изорвана, лицо разбито, на прежнего персидского царя он походил, как мокрый кот — на себя сухого. Обе руки Яков прижимал к груди, точно их свело спазмом.
— Что стряслось? — повторила Мари, цепенея от самых худших предположений. И оказалась близка к истине.
Яков рассказал ей, что по отъезде графа и графини мужики взбунтовались, имущество растащили, а дом сожгли. Его самого отделали, но, приняв за мёртвого, бросили.
Трясущимися руками Яков вынул из-за рваной пазухи, протянул свернутый футляр.
— Мои драгоценности? — поразилась Мари. — Но ведь они…
Она не стала продолжать: «Должны быть со мной, в моём саквояже». Совершенно ясно, что там их не было. Мари нахмурилась:
— …Ведь Анфиса их сама уложила.
— Горничная ваша больше всех народ и подстрекала, — скривился Яков, прикрыл глаза ладонью, затряс плечами: — Ваше с-во… Ваше с-во… Куда ж теперь… Куда мне…
— О боже, — пожалела его Мари. — Ты поступил отважно. Я тебе благодарна, Яков. Вернёмся в Петербург, тебе, конечно же, найдётся место в доме. Ступай. Никифор покажет, где уборная. Я пошлю его купить тебе в городе платье. Худшее позади. Ступай.
В уборной Яков скептически оглядел волосы. Пригладил то так, то эдак. Придётся остричь. И жёг ведь вроде осторожно. Чтоб не сжечь слишком. Но всё же перебрал. Ладно. Осмотрел ссадины, оттягивая кожу, — саданул себя камнем так, чтобы шрамы потом не испортили физиономию. До свадьбы заживёт. А вид ничего. Убедительный. Сказал зеркальцу, кривляясь под голос генеральши:
— Ты поступил отважно, Яков. Худшее позади.
Выпрямился. Отражение стало суровым, голос не узнал бы никто:
— Худшее у тебя — впереди, милочка.
И с удовольствием, фыркая, стал плескать в лицо холодной водой.
Бурмин не узнал имение Ивиных. Запах пожарища вызывал в мозгу щекотку. То, что раньше было господским домом, проглядывало за деревьями обгорелым остовом. Сколько воспоминаний было связано с этим местом! Теперь якорь был оборван. Прежней осталась только аллея. Но несколько свежих пней говорили, что и это ненадолго. Бурмин ехал сквозь неё шагом, не мог ни остановиться, ни повернуть, как в дурном сне, выехал: дом предстал перед ним. Все деревянные части сгорели, камень был закопчён до черноты, в пустых проёмах голубело небо. Под подкованными копытами скрежетали и хрустели осколки. Ветерок катал и мёл остатки пуха из перин и подушек (большую часть рачительно подобрали после шабаша новые хозяйки).
Бурмин натянул поводья, замер. Тишина звенела. В ней не было ни птиц, ни насекомых, всё ещё распуганных пламенем. Парадная дверь выгорела.