Но утром 20 ноября все кончилось. Обе стороны, не сговариваясь, начали пулеметную разминку, которая перешла в орудийную дуэль. С этого дня война пошла без выходных. Солдаты обеих сторон хоть и видели войну больше перед своим окопом, общее настроение улавливали безошибочно. Немцы поняли, что вторая зима для них будет куда труднее первой. Кругом на тысячи километров, укрытая погребальным саваном и скованная морозом, чужая земля, люди, которых они грабили и принесли им столько горя. Красноармейцы же чуяли близость праздника и на своей улице. Ходили, распрямив плечи и держа голову повыше.
— Придет час, курощупы, достанем своею рукою! Распишем всех, кого в Могилевскую, кого райские сады стеречь да греть кости у ключаря Петра.
Немцы не кричали больше: «Иван, буль-буль!» Бормотали свои тощие ругательства и вжимались плечом в оружейные приклады.
* * *
Сало прошло, и Дон стал. Красноармейцы переходили теперь Дон по льду каждую ночь. Немцы покоя лишились совсем. Са́марь продолжал жить в погребе. Натаскал туда побольше соломы, как кабан, для тепла зарывался в нее. На Егория, числа 25 ноября, проснулся утром от тяжелого сопения и скрипа лестницы. В погреб спускался лысый немец. Мешки под его глазами обвисли, стали черными. Немец сел на белую по пазам от плесени кадушку, перевернутую вверх дном, долго сидел, зажав голову в ладонях и упираясь локтями в колени. Плечи его вдруг затряслись.
— Сталинград так, Иван, — и сделал руками движение, будто обнимал кого. — Ай-ай-ай! — не дождался ответа и полез из погреба.
Дня через три лысый опять спустился в погреб.
— Уходи, Иван, — сказал он. — Сильные бои будут. И дом капут, и ты капут. Уходи. Новый командир батальона. Дисциплина.
Ни в саду, ни в огороде стеречь было уже нечего. Картошку какую выкопал, а какую мороз заковал да снег укрыл в земле. А дом — как ты его убережешь: снаряду или бомбе грудь не подставишь. Забрал Са́марь котелок свой и ушел в Вервековку.
В домах еще не погасли огни, и по улицам скрипели обозы, хлопали калитки, пропуская новые партии поночевщиков, когда со стороны хутора Журавлева в Переволошное вошла танковая часть. Танки сошли с дороги, остановились прямо на улице. С брони, ожесточенно хлопая по бедрам рукавицами, попрыгали автоматчики, занесенные снегом. Лица укутаны подшлемниками с оледенелыми наростами напротив рта.
У церкви колонну ждали патрули и указали, где размещаться.
— Не разбредаться!
— Сколько стоять, капитан?
— Не знаю! — метнулся узкий луч фонарика. — До места километров двадцать еще.
— В брюхе заледенело, и кишка кишке кукиш кажет.
На полу в хатах вповалку спали солдаты. Иной глянет из-под шапки, ворота полушубка на пришельцев, тут же провалится в сон: буди — не разбудишь. С печи густо выглядывали бабы, детишки.
— Тут, товарищи, ногой ступить негде: и вакуированные, и солдаты, — заикнулся было хозяин, прямоплечий дед в черном окладе бороды.
— Поместимся, хозяин! — свежий молодой бас с мороза.
— Ох-хо-хо! Откель же сами? Из каких краев?
— Разных, батя. Со всего свету… Сибиряки больше.
Изба сразу наполнилась крепкими молодыми голосами, запахом дубленой овчины, мороза.
— Как насчет самоварчика, хозяюшка. С самого Калача на морозе.
— Почаевники. У нас и самовара-то нету. — О скамейку стукнули ноги в толстых чулках, с печи спрыгнула хозяйка. Сноха старика, должно. Рослая, крепкая баба, с широким мужским лицом. — Чугун, что ли, для вас поставить?
— Ты нам казан, маманя. Чтоб на всех.
В сенцах загремели, и в избу с клубами пара ввалились танкисты.
— Ишо? — обернулась на них хозяйка.
— Ишо, мамушка, ишо. В тесноте, да не обедал, сказал в свое время какой-то великий поэт, — осиял золотом зубов вошедший. — Топай в угол, Костя, — подтолкнул в спину рослого парня в распахнутом полушубке и масленом ватнике.
Скрипя мерзлыми валенками, парень пробрался к печке, на скамейку, стал ожесточенно растирать задубевшие черные руки.
На подоконниках, хозяйской кровати, в углах понавалено оружия. Ремни застегнуты, развешаны на спинках кровати и на толстых гвоздях. На ремнях позванивают гранаты.
— Помогу, мамань, — с печи ловко спрыгнула русоволосая, румяная, по-деревенски крепкая дивчина.
За ней, косясь на солдат, медленно и аккуратно с печи слезла большеглазая, худенькая, чернявая.
Автоматчики скоро разомлели от тепла, уснули, кто как. Лица, обожженные морозом, блестели. Уснул и танкист на лавке у печи. Шлем с головы свалился, и на виске открылись два розоватых рваных рубца, не зараставших волосом. Танкиста во сне качало, и большеглазая бесшумно подошла, убрала от него ведро. Шлем положила на стол.
— Чугун вскипел. Вишенника ай мяты бросить? А можо, у вас настоящая заварка есть? — обернулась от дышащий жаром плиты хозяйка.
— Есть, есть, — сунул ей начатую пачку золотозубый старшина. — Заваривай, остальное себе оставь. И буди своих на печи. Эй, славяне! — старшина вытряхнул прямо на стол сухари кучей, сахар, порылся в мешке у одного из автоматчиков, достал две банки консервов. — Шевелись, шевелись, славяне!
— Може, мы после? — хозяйка стеснительно замялась, выпятила круглый живот, стала тереть руки передником.
— Солдат где спит, там и ест. У нас, мать, просто. Буди своих, не стесняйся.
Хозяйкина дочь, мелькая белыми икрами, выбежала во двор, вернулась с куском мерзлого сала, счистила с него соль, стала резать ножом на куски.
— Мне бы хозяйку такую, — старшина оставил сухари, залюбовался ловкими движениями полных рук хозяйкиной дочери.
— На словах вы все неженатый, только за каждым хвост тянется.
— Тань! — выразительно зыркнула мать: «Люди чужие, мол. Обидятся».
— Что Тань, что Тань! Ды они в каждом селе женяться. Как попалась в юбке, так и давай, — дернула плечом и блеснула молочными белками дочь.
— На тебе всерьез бы женился, — веселые глаза старшины пригасли, погрустнели, на лоснившемся лбу сбежались морщины: — Родила б ты мне сына.
— Ох, да кабы ты один такой. До сладкого все вы падкие, что мухи на мед, а потом лялякай одна, батеньки и след простыл… — Таня сгребла нарезанное сало на тарелку, ладошка о ладошку отряхнула руки. — Ешьте на здоровье.
Пушкари тоже просыпались, рылись в мешках, доставали кружки, переступая через ноги, пробирались к столу: «Можно?», черпали из чугуна кипяток — сухари, сахар свои. Шмурыганье носом, покряхтывание. Хлопала оторванная ставня. Окна забелены — снаружи наросли снегом.
— Бери еще, бери, — подбадривали солдаты детишек, косивших на сахар.
— А девка уложила тебя, старшина, — распаренный до пота, кряхтел у стола меднолицый сержант-пулеметчик, — на обе лопатки.
— Зря ты так, Таня, и ты, Ильичев, — в сторону меднолицего, — тоже зря. — Старшина поставил дымящуюся кружку на стол, отяжелевшие с мороза веки поднялись не враз, и кареватые суженные глаза глянули как сквозь туман: — Вот назови тебя, Ильичев, сукиным сыном — обидишься. И любого. А у тебя, Гешка, сын дома. Стукни тебя завтра — се́мя останется. Не так обидно. А Ивана Лысенкова второго нет. Можем, я и с девкой-то последний раз говорю. А ходил бы молодой Иван Лысенков по земле, улыбался и знал бы, как ждал его отец.
— Не поминай черта на ночь глядя, старшина.
Большеглазая прислонилась спиной к печке, стянула на груди концы вязаного платка, спрятав в нем руки, следила, как при еде шевелятся шрамы на виске танкиста в масленом ватнике. И виски, и затылок у него были белыми.
— Седой, — сронила тихо.
— Что? — вскинул голову танкист.
— Седой, говорю.
— Так я уже и старый, — от углов глаз танкиста пучками разбежались трещинки морщин, и лицо его, нелюдимое и замкнутое, сразу переменилось.
— Нет, — вздохнула девушка. Отуманенные черные глаза ее светились грустью.
— Это сестра ваша? — показал взглядом танкист на продолжавшую азартно спорить Таню.
— Нет. Я нижне-мамонская, куда вы едете.
— А вы знаете и куда мы едем?
— А ваши сколько ни идут и ни едут — все Мамоны спрашивают.
Замерзшие стекла дрогнули от гула. Гулы повторились, прокатились россыпью. Во дворе завыла собака. Стекла зазвенели снова. В окно резко постучали.
— Танковая! Выходи! Быстро!
От этого крика с улицы солдаты как-то вздрогнули, засуетились, укладывая мешки, и уже другими, чужими глазами оглядывали все в этой избе, где они пробыли несколько часов в тепле. Детишки, продолжавшие хрустеть сахаром, прижались к взрослым, и мимо, бухая валенками, застегивая на ходу ремни и сталкиваясь оружием, пробегали солдаты. На пороге солдат встречал колючий морозный ветер и тут же выдувал из полушубков и шинелей домашнее тепло. Автоматчики уже кидали мешки наверх, карабкались на танки, и танки, щупая перед собой дорогу пушками, выползали из дворов навстречу морозному горизонту, где, будто крылья огромной птицы, трепыхались молочные огни ракет.