Наталья Никитична заметила перемену в нем:
— Почему ты, Саня, такой опечаленный? Уж не Тасеа ли я тебя огорчила? Не так сказалось, обидно?
— Нет, мама…
— А правда, если ее принарядить, чем она уступит городским, вертячим?..
— Не то… Не ладится у меня все! — Он наморщил лоб, готовясь отчаянно сечь себя.
Мать поняла это по-другому:
— Заочно любовь всегда трудная, Санушко. Вот приеду — и Тасюху утешу. А потом сам залетной явишься… Ты об ней меньше думай. Такого разве сменяет? Перво-наперво — служба, сынок: чтобы у командиров да у товарищей ты был на виду, в уваженье… Разговорилась я с хозяйкой, — Наталья Никитична снова показала взглядом на стенку и перешла на шепот: — Сын у ней в солдатах под Москвой. К нему она ездила. Мы в вагоне-то и оказались вместе. Так ей командир похвальное письмо прислал. Славный, говорит она, сын-то. Ей уж так любо…
Александру показалось, что разговор этот мать завела неспроста. Она, наверное, все уже знает. Он сидел, низко наклонив голову, и боялся выпрямиться, встретиться с ее взглядом.
А она, как нарочно, продолжала:
— Встречал меня сегодня один и еще от часового провожал к командирам… У него на плечах по две полоски золоченых, а тут — ордена. А сам невидненький такой.
— Это наш старшина, — сказал Александр, откинувшись на спинку дивана, — а на груди не ордена, а знаки отличника и классного специалиста.
— Что ж ты-то не нацепил? Забыл, поди?
— Я еще не заслужил.
— А ты заслужи, Саня. Постарайся… Приедешь на побывку красавчик такой. Таська, народ полюбуются, материнскому сердцу радость.
— Попробую, — сказал он.
— Укладывайся спать, Саня, — посоветовала мать. — Время много. Вон кровать хозяйка уступила нам. А я тутока, на диванчике.
Он подошел к ней, порывисто обнял, поцеловал седую голову и будто простуженным голосом, еле пересиливая волнение, сказал:
— Спасибо, мама…
Без малого неделю гостила Наталья Никитична у сына. Александр еще раз — на воскресенье — получил увольнение. Вечером по совету заместителя командира был с матерью в клубе на концерте художественной самодеятельности. Старший лейтенант Сорокин усадил гостью с сыном в первом ряду и сам сел вместе с ними. На ней была нарядная шерстяная кофта — подарок Сани.
Всю неделю матрос Ермолин — это заметили многие — был другим человеком. Им любовался даже старшина Ржаницын. Хотя о своих неудачах в службе Александр и не рассказал матери, боясь расстроить ее, мысленно он не раз покаялся перед нею.
Провожали Наталью Никитичну тепло. К поезду она подкатила на штабной машине. Старший лейтенант и на этот раз уделил гостье внимание — приехал на вокзал, посадил ее в вагон и до самого отхода поезда пробыл с нею.
— Хорошая у вас мать, Ермолин, — заметил замполит на обратном пути в часть. — Видать, нелегкую жизнь прожила.
— Да, досталось ей, — подтвердил матрос.
— Вы один у нее?
— Нет, нас трое. Только один я такой… неудачный-то, — грустно улыбнулся Ермолин.
— Вы так вот, наверно, о себе и думали до сих пор: пропащий, всеми обиженный, сколько ни старайся — из взысканий все равно не выпутаться… А можно ведь все по-иному повернуть. Гордость такую пробудить в себе: «Не только хорошим специалистом, но и человеком хорошим, матросом настоящим буду!» Можно ведь?
— Конечно, можно, товарищ старший лейтенант. Постараюсь! — ответил Ермолин с легкой душой.
— Вот это по-комсомольски, по-флотски! — подбодрил офицер. — А если трудно будет, снова спор с самим собой затеете — прошу ко мне. Помогу. Всегда помогу!
Сорокин не мог не заметить, как повеселели у матроса глаза…
Но недолго держалось у Ермолина это хорошее настроение. Стоило ему расстаться со старшим лейтенантом, усесться одному на скамейку под кленами во дворе казармы, как неясная тоска начала посасывать сердце, Он смотрел немигающими глазами на носки ботинок, не замечая шалостей ветра, гонявшего по утоптанной земле сухой, рано опавший кленовый оранжевый лист, и думал о матери. Он представил ее в вагоне, задумчивую, притихшую, без радости на лице. Ему захотелось побыть с нею, сесть рядом, утешить ее. Он сказал бы сейчас матери, что не навсегда же они расстались. Вот выправится служба — получит отпуск, приедет в Сосновку… Но тотчас же остановил себя: «А когда это будет? На ту осень, лет через восемь?.. Не то, все не то!»
Еще совсем недавно Ермолин считал правильным, что не проболтался матери о своих неудачах, не расстроил ее, а вот теперь, когда уже не было возможности объяснить ей все, он понял, что поступил глупо, нечестно. Зачем он утаил правду от нее? Разве она не поняла бы, не простила? Боялся огорчить… Нет, это не причина. Малодушие — вот что помешало быть откровенным. Она-то: «Саня, Сано, Санушко…» Разве утерпел бы другой на его месте, не покаялся чистосердечно в грехах родной матери, такой ласковой, доброй? Да ведь и Тася поняла бы, не разлюбила…
Он вспомнил слова командира лодки, сказанные ему в день приезда матери. Тогда, отпуская в увольнение, капитан-лейтенант укорял его: «Герой… Стыдитесь матери на глаза показаться?» Намекал, чтобы сам покаялся ей. А что, если командир спросит: «Товарищ Ермолин, вы, конечно, рассказали матери всю правду о себе без утайки?» Как ответить ему? Соврать?..
Он чувствовал, что надо что-то делать, иначе не знать ему покоя. Может, пойти к замполиту, попросить у него совета? Старший лейтенант чуткий, он подскажет.
Ермолин устало поднялся со скамейки. Ветер все еще гонял по двору палый лист клена. Вот закрутил его к обрезу, чуть не сбросил в окурки, потом подхватил и помчал в дальний угол, к забору. Так же, как ветер этот лист, донимали Ермолина думы.
В дверях он столкнулся с матросом Огурцовым.
— Ведь мать приезжала? Что ж ты спасибо не скажешь, Фома неверующий? — весело кинул он Ермолину на ходу.
Тот не нашелся, что ответить, только подумал: «Зря я тогда набросился на него». И снова представил мать, но уже не в вагоне, а при встрече. Заплакала… Ничего не знала… Теперь обещал засыпать письмами. Какое там!.. Хоть бы изредка давать знать, что жив-здоров. О чем писать-то? Об этих своих… Постой! А если… Да, он знает, что ему надо сделать! Сам знает!..
Спустя несколько минут Ермолин удобно устроился у окна за столиком в ленинской комнате и писал страницу за страницей. Это было письмо матери, самое длинное и самое искреннее в его жизни. Нет нужды рассказывать о нем. Наталья Никитична узнала из письма обо всем, что наболело на душе у ее Сани, и еще дороже стал он для матери…
Подводная лодка после того не раз бывала в дальних и ближних походах. В службе ее трюмного машиниста Александра Ермолина были удачи и огорчения. Но никогда он не раскаивался в том, что написал тогда искреннее, настоящее сыновнее письмо матери. А службу его уже не сравнишь с прежней, да и сам он далеко не тот, если зовется старшим матросом, отличником.
Настанет и такой день, когда Саня Ермолин получит свой первый отпуск и поедет в родную Сосновку. Теплым ли летом это будет, зимой ли вьюжной — не все ли равно ему, если люб родимый край и если на душе солнечно!
1958
Федор Векшин не думал, что так трудно будет писать автобиографию. Заявление — то сразу далось. Мечта связать свою судьбу с партией давно выношена в сердце. А тут запнулся. Переворошил все, что было в жизни, а на чистый лист, кроме заголовка, не легло ни единого слова. Ему уже казалось, что и писать-то нечего. Родился в тысяча девятьсот тридцать восьмом, в селе таком-то, Нюксенского района, Вологодской области. Ну а дальше? Ходил в среднюю школу, потом работал в колхозной кузнице у Лукьяныча. И все?
Презабавный был этот старик Лукьяныч. Любил свое дело крепко. Не раз говаривал: «Учись, Федька, пока я жив. Кузнецы людям завсегда будут нужны. Вот что они могут, гляди-ко!» Вынимал из горна иссиня-белую болванку и, ворочая ее щипцами на наковальне, молотком указывал, куда должны ложиться Федькины удары. Приговаривал: «Т-так ее!.. Т-так!» Снопы искр сыпались по сторонам, и в сумрачной кузнице от этих искр, от гула молота становилось светло и весело.
Потом Лукьяныч кидал потемневшую болванку на горячие угли. Федька приводил в действие мехи — раздувал сизоватый огонек в горне. И когда металл снова доходил до белого каления, ковка продолжалась.
Отдыхали на скамейке под осокорем. Старый кузнец разглаживал позеленевшую от времени бороду, щурился на солнышко, набивал махоркой свою древнюю трубку с кривым коротким чубуком и, попыхивая дымком, заводил житейский разговор:
— Вот и нашего брата, людей, жизнь так же уминает, как мы железяку. И с этого боку влепит, и с другого шибанет, и обожжет, и ошпарит… Глядишь, человек-то и зреет умом, начинает понимать, почем фунт лиха. Да иначе и нельзя. Без закалки, сам знашь, нет стали… Вот на Северном фронте у нас в гражданскую, бывало…