Бремиг — обманщик. Страх толкнул его к вере как к последней надежде на спасение. Однако ночь в пустой церкви, должно быть, внушает суеверный страх, достаточно сильный, чтобы вызвать галлюцинации у того, кто лишен душевного спокойствия. Если Бремиг был искренен, то он несправедлив к нему. «Ich hatt'einen Kameraden». Ради старых времен этот человек заслуживает сомнения в пользу ответной стороны. Разве мужчина способен искусственно довести себя до таких слез? Под огнем Бремиг никогда не плакал. Усилием воли можно выжать из глаз слезинку, но не зареветь в три ручья. Монотонно зазвонил средневековый колокол, созывая верующих на молитву. Этот звук пришел с темных, затхлых страниц истории, времен полнейшей наивности, тогда ад был реальным местом со своей огненной географией, рогатые черти с явным удовольствием бросали в котлы грешников; тогда Бог-Отец, восседая на облаках, произносил свои внушающие благоговение приговоры, а добродетельным, в отличие от одержимых, дозволялось гулять одетыми по райским садам. Ганс вышел на площадь и взглянул на церковь. Она была не особенно большой, очень старой, сложенной из неотесанных камней, с которых обвалилась штукатурка. Каменную унылость стены нарушало только округлое окно причудливой формы. Площадь была пуста.
Ганс, сыщик, расследующий обман Бремига, медленно направился к истертым ногами ступеням. Большая, источенная червями дверь была закрыта. Небольшая часть ее, дверца в двери, подалась под нажимом Ганса, и он увидел перед собой стену, на которой висели церковные уведомления, объявления о предстоящих браках, призывы к благотворительности, священные эдикты, извещения о пикниках для сирот. Одетый во все черное старик открыл для него застекленную дверь, и Ганс вошел в церковь.
Вдали монотонно звучал искажаемый эхом голос, ответствия немногочисленных прихожан сливались воедино, в некую звуковую акварель, где оттенки расплываются и утрачиваются один в другом. Помещение заполнял нежный, напутствующий запах ладана. Старухи двигались в полумраке бесшумно, словно черные призраки, скрывая свои лица и свои скорби. Одна из них окунула пальцы в святую воду, перекрестилась, сделала неглубокий реверанс перед алтарем и торопливо сошла к какой-то излюбленной усыпальнице, скрытой среди ребер здания. Под хмурым, неослабным присмотром старого служки Ганс окунул пальцы в мраморную купель и быстро, неловко осенил себя крестом, чтобы успокоить его подозрения. Затем спокойно пошел в полумрак, но шаги тех, кто не привык бывать в церкви, звучат бодро, отчетливо. Служка провожал взглядом Ганса, пока он не скрылся среди колонн.
Ганс поднял взгляд на статуи. Изваянная в конце прошлого века Дева Мария с пальмовой ветвью в руке незряче смотрела прямо перед собой. В складках ее алебастрового платья и между пальмовыми листьями скопилась грязь. Она напомнила Гансу приятельницу матери, которую он терпеть не мог в детстве. Гигантский Моисей вздымал Заповеди. Ангел наклонялся, чтобы возложить лавровый венок на мертвую голову какого-то средневекового владыки.
Святой Иоанн с выражением женской покорности на лице пас единственную овечку. Ганс стал осматривать картины. Мученичество святого Себастьяна художник написал в светлых тонах в византийской манере; туловище жертвы было укороченным, руки длинными, как у обезьяны, лодыжки сплетенными, будто веревки, тело сверху донизу утыканным стрелами, из ран лились галлоны крови. На переднем плане стояла группа радостных лучников карликового роста, накладывающих на луки новые стрелы.
«Человек не умел рисовать, — подумал Ганс. — Странно, что повесили такую вещь. Перспективы никакой. У меня бы получилось лучше».
В глаза ему бросился Христос, бичом изгоняющий менял из Храма, но он понятия не имел об этом сюжете, и ему представилось, что гневный, сильный человек осыпает ударами испуганных людей, всем своим видом выражающих желание уйти. Ганс покачал головой. Чуть подальше он увидел Тайную Вечерю. Христос, выделенный более красочным, чем у других, нимбом, простирал руки, апостолы переговаривались между собой. Ганс долго смотрел на бородатое лицо Сына Божьего, изо всех сил стараясь найти в нем хоть тень тех ужаса и сочувствия, что увидел Бремиг. И ничего не нашел. Он видел только человека, бородатого, как ортодоксальный еврей, глядящего на него с каким-то извечным высокомерием. Даже его жест начал выглядеть просьбой о милосердии, соединенной со смиренным пожатием плеч, которым встречает превратности судьбы мелкий торговец. Эти беспомощно протянутые руки, контрастирующие с равнодушным взглядом карих глаз, показались Гансу символом коварной еврейской хитрости, ловкости наступления или отступления в зависимости от силы и бдительности противника.
— У нас была правильная идея, — произнес он вслух и, громко топая, вышел из церкви, убежденный, что Бремиг не только обманщик, но и, на свой ничтожный манер, предатель. У него мелькнула мысль вернуться в клуб, однако желания подвергаться риску новых унижений он не испытывал. Ему хотелось побыть в одиночестве. Если он там не появится, Терезе это пойдет на пользу. Она явно видела его. Пусть помучается сомнениями и сожалениями, подумает, куда он делся.
Проходя мимо открытой допоздна табачной лавки, Ганс купил открытку с видом дворца Путти и вернулся в отель. Он давно не писал домой. Теперь это безопасно. Скоро он будет на Ближнем Востоке.
«Дорогие фатерлайн и муттерли[72], — написал он и задумался на минуту. — Да, я жив и здоров. Не писал, потому что не мог, вы понимаете. То, что случилось с нашей родиной, наполнило меня неописуемой горечью и стыдом. Я до конца жизни буду переживать наше поражение. — Задумался. Пожалуй, очень, уныло. — Флоренция красивый город, но до Нюрнберга ей, конечно, далеко. — Что еще? Как доставить удовольствие матери, которая носила его во чреве и в муках произвела на свет? — Я познакомился с очень славной девушкой, к сожалению, итальянкой. Ничего серьезного, понимаете, но кто знает? Мы только что танцевали в клубе «Уайкики», весьма приличном, изысканном заведении, куда ходит аристократия. Еще я побывал в церкви. С любовью, как всегда. Ваш сын Ганс. P.S. Следующее письмо от меня придет из экзотической страны!».
Очень часто на уме бывает одно, а из-под пера выходит другое.
Съемки фильма начали обретать некий ритм, но в полдень четверга все остановилось. Деревня вышла в полном составе: девочки в шерстяных чулках, мужчины в лучших вельветовых пиджаках с медалями за все недавние войны на груди, женщины в траурно-черном. Неистовый, портивший настроение ветер, шквал с моря, собирал шляпы в подол и высеивал их в полях. Оркестр Девятого военного округа приехал туристским автобусом, музыканты согревали инструменты в кафе. Другой оркестр, Организации ветеранов африканских войн, усердно репетировал на кладбище, используя могилы в качестве сидений, его руководитель, одноногий, однорукий герой событий в Эритрее, пятью выразительными пальцами ввергал медные духовые инструменты в грандиозные созвучия. Филиграни, носивший в петлице красную звезду своих убеждений, оделся в самое старое и медленно пошел к памятнику с огромным венком из алых цветов, сплетенным в форме серпа с молотом и геральдических колосьев пшеницы. Старый Плюмаж был уже там, в визитке, глаза его были устремлены в даль, заполненную его личными мысленными образами славы. Граф приехал в запряженной парой лошадей карете, последний раз ею пользовался его отец во время коронации Виктора-Эммануила Второго. На голове у него был предписанный протоколом цилиндр, с шеи, болтаясь, свисал на блестящей шелковой ленте орден Золотого Руна. На дверцах кареты два раздраженных грифона когтили с великолепной свирепостью воздух по обеим сторонам герба, трех стрел и трех золотых, как на вывеске ростовщика, шаров. Назначенный час близился. Когда оставалось пять минут, подъехал величественный «лимузин-ланча», за рулем его сидел карабинер. Множество дружественных рук помогло полковнику Убальдини слезть с заднего сиденья, и он вышел на солнечный свет, поблескивая орденами. Это был неожиданный визит. Валь ди Сарат, увидев издали дядю, был удивлен и слегка тронут.
Когда пробило двенадцать, кинокамеры перестали стрекотать, и группа людей, включавшая в себя Валь ди Сарата, профессора Дзаини, согбенного старца с торчащей вперед остроконечной седой бородкой, и генерала Бассарокка, тоже бородатого, тяжело опирающегося на узловатую трость, медленно, благоговейно двинулась от разрушенной церкви, впереди солдат кадровой армии нес полковое знамя, резвившееся под ветром, словно щенок на поводке. На месте действия воцарилась тишина.
Когда процессия подошла к статуе, мужчины придерживали шляпы, женщины юбки. Немногочисленных детей, громко задававших вопросы, утихомиривали либо шиканьем, либо безжалостными шлепками. Ветер нарушал тишину, налетая порывами, вздыхая, свистя, затихая лишь затем, чтобы засвистеть снова. Стоявшие в отдалении американцы были тронуты. Жужжанье их личных кинокамер говорило, что эта сцена снимается для потомства. Какой-то ребенок заревел, и его пришлось срочно унести. Закончились многочисленные приветствия, и зазвучал оптимистический ритм национального гимна. Играли оба оркестра, и хотя начали они одновременно, ветераны опередили на финише кадровых.