хотел остановиться, упираясь ногами в землю, перед тобой, но попал ногой в яму, из-за двойного перелома не мог удержать равновесие и налетел на ограду, увлекая тебя за собой, — сказал Нильс Лаурицен.
Опираясь на него, я попытался сделать шаг-другой, но каждый шаг вызывал у меня резкую, точно укол, боль в животе, мне пришлось опуститься на землю; у Нильса Лаурицена не было другого выхода, как оставить меня лежать, а самому идти в крепость и оттуда привести помощь.
Так и лежали мы оба, Браво и я, он лежал спокойно на боку, сопел, терся шеей о траву, время от времени двигал сломанной ногой с торчащей окровавленной костью. И, видимо, отказался от попыток подняться. Я подполз к нему, двигался я так осторожно, что он ни единого раза не навострил, прислушиваясь, уши — вороной, тот внимательно следил за мной, — но я подполз к Браво, причем так близко, что различал белые ворсинки его шерсти, и, сам того не желая, протянул руку и прикоснулся к нему. Он вздрогнул, я положил на него руку, а он опять вздрогнул, когда же он вовсю зафыркал, я испугался и, не спуская с него глаз, отполз от него.
Я, конечно, еще раз дотронулся бы до него, если бы не пришли Нильс Лаурицен и шеф, они шли скорым шагом от заболоченного участка, следом за ними шли дети, хотя им разрешили идти только до края луга; но стоило шефу пригрозить, как они повернули и неохотно побрели назад. Шеф нес ружье. Он нес ружье, стволом вниз.
— Ну и дел ты наделал, Бруно, — сказал он.
Опустившись возле меня на колени, он расстегнул мой пояс, вытащил рубашку из брюк и поднял ее до самой шеи; ощупывая меня, он сразу нашел то место, которое болело сильнее всего. Если он решал, что надо что-то срочно сделать, так долго не раздумывал и все находил под рукой; стоило ему пройти сквозь заросли ольхи к берегу пруда, как он нашел доску, какая была ему надобна, а веревку, какая ему требовалась, он вырезал просто из верши, сделал две-три засечки, закрепил два-три узла — и вот уже готовы для меня носилки.
Он поставил их рядом со мной и пошел к Нильсу Лаурицену, который все это время был с рыжаком, разговаривал с ним, держал в руках его сломанную ногу; переговариваясь, они неоднократно обошли лежащее животное, что-то друг другу показывали, оценивали, а потом решили совместными усилиями поднять лошадь, поддерживая ее и отдавая приказания. Браво послушался, он перекатился на живот, напружился, уперся ногами в землю и поднялся во весь рост, но внезапно опять повалился на колени и опрокинулся на бок, при этом его сломанная нога откинулась в сторону. Мужчины посовещались. Шеф поднял с земли ружье, перезарядил его, близко-близко подошел к коню. Ствол ружья наклонился. Не колеблясь шеф прицелился ему за ухо и выстрелил. Конь чуть вздернул голову; дрожь пробегала по его телу, ноги вытянулись, словно хотели помчаться, хвост колотил по траве, а на губах лопались пузырьки. Нильс Лаурицен ласково трепал рыжака по шее. Дрожь прошла, Браво лежал спокойно.
Я сел на подготовленную доску, а шеф и Нильс Лаурицен накинули веревки на плечи и одновременно подняли носилки; так они понесли меня с выгона, я сидел между ними, как на качельной доске. Тошнота; раз, когда они опустили доску на землю, чтобы перевести дух, тошнота стала непереносимой, и меня вырвало у них на глазах; едва я оказался на земле, как рвота хлынула струей, шеф опустился на колени, чтобы поддержать мне голову.
— Избудь ты этот страх, — сказал он, — выблюй его. — И больше ничего не сказал.
Когда они меня опять подняли, мне уже было легче, и я решил, что честно расскажу, как все случилось.
Они не хотели меня слушать. В крепости воцарилось великое молчание, только в немногих комнатах по вечерам горел свет. Иоахима, правда, можно было иной раз видеть издали, а Доротею вообще никогда. Ты, Ина, ты наклеила мне широкий лечебный пластырь и время от времени навещала меня; от тебя я узнал, что навсегда что-то разрушено и разорвано, некий договор, некие узы, от тебя я услышал слова о том, что никогда больше не возможны у нас те отношения, какие были когда-то. Никто не спросил меня, как все случилось; что произошло, того было им достаточно, вполне хватило, чтобы отвернуться друг от друга. Доротея заперлась, она, казалось, хотела остаться в своей комнате навечно; шеф скоро перестал, стоя у запертой двери, звать ее и в дальнейшем поступал во всем по-своему. Его одиночество. Он, который здесь всех превосходит умом и ничего не забывает, случалось, не знал вдруг, какое дал мне задание, а Эвальдсен за его спиной не раз говорил:
— Что это с шефом?
Мне было так его жаль, что я решил поговорить с Доротеей, я прокрался наверх и постучал в ее дверь — никакого ответа; но другой человек услышал мой стук, он настороженно глянул на меня и шуганул: Иоахим. Один из них — то ли Иоахим, то ли Ина — переговорил с Максом, и тот сразу же приехал к нам на целый день, торопливый и раздраженный, словно от него потребовали чего-то такого, на что у него нет времени; не знаю, в чем он их упрекал, как он их обрабатывал, знаю только, что, прощаясь, он пожимал плечами и кривил рот. Однако вскоре после его отъезда Доротея вышла из своей комнаты и появилась внизу за обеденным столом.
Не бьют ли это в железину, кое-кто из наших нервничал из-за того, что шеф распорядился подавать сигнал на перерыв и конец рабочего дня ударами в железину; это поющее железо, раскачиваясь, причиняет кое-кому, кто находится поблизости, боль, а кое-кому эти удары напоминают мрачные времена, они хотят сами определять для себя начало обеденного перерыва, но шеф не позволяет убрать железину, ведь она отбивала часы еще на участках в восточных областях, и он считает ее неотъемлемой частью своей жизни.
Еще пять горшков, и я управлюсь, столько Магде еще придется ждать, конечно же, там будет мясо с овощами, фасоль с грудинкой и к этому еще кусок свинины, а может, горох на куске шкурки, для других шкурка чересчур жестка, чересчур кожиста, только не для меня, шкурки мне всегда мало. Сколько раз я просил Магду зимой приносить мне оставшиеся от обеда шкурки, но она охотнее вывесит их за окно — синицам, — чем даст мне; просто она считает, что от шкурки случаются запоры. Ей не