как будто он свалился с дерева.
— Напомните мне, что вы говорили…
— Что Эфраим меня не покидал. Он делал другие вещи, но не это.
— Возможно, вас подводит память.
— Я не настолько везучий.
— Подождите, в конце концов вы все забудете. — Не дождавшись его реакции, она продолжает: — Теперь-то вы чувствуете, что он вас покинул?
— Как же иначе? Младший брат не должен умирать раньше старшего. Хотя это, конечно, заблуждение.
Ее лицо вытягивается, почти как его. Это обозначает скорбь, хотя он не предполагал, что она способна скорбеть. Умеют ли эти серые, как небо в шторм, глаза проливать слезы? — Понимаю вас, — говорит она. — Их уход бывает ужасен. Не всех, но некоторых. Есть такие, чьего ухода ждешь не дождешься.
— Надеюсь, у вас нечасто бывали основания для таких ожиданий.
— Это намеренная дерзость?
— Ни в коем случае. Не в большей степени, чем с вашей стороны.
Он считает смелостью то, что дает отпор старой собеседнице — неважно, что и сам он стар.
— А вы грубее, чем он, — говорит она.
— Я изображаю нахальство, коим не наделен. По природе я донельзя уважительный.
— Значит, мать повлияла и на вас? С Эфраимом у нее получилось: она сделала из него человека, умевшего нравиться. Это был мужчина, так и норовивший подольститься к женщине. Вы такой же?
— Такой же, даже в большей степени. Но с ним у нее получилось лучше: он не хотел стать ей. Он только хотел ее защитить.
— Она нуждалась в защите?
— Постоянно.
— От чего?
— От всего.
Она молчит, как будто знает, как все это было. Ей самой определенно не нужна защита ни от чего…
Ему хочется унести отсюда ноги. Но это постоянное желание сбежать и превратило его в того, кем ему так не хочется быть. Он мог бы удрать от этой старухи и обойтись без ее расчетливой снисходительности — но для чего? Чтобы в одиночестве вернуться домой и там лицемерно оплакивать Эфраима? Что это даст? Почему он раз за разом выбирает не знание, а неведение?
— Позвольте осведомиться, — нарушает он молчание, набравшись смелости остаться подольше, — об обстоятельствах вашей дружбы.
— Обстоятельства нашей дружбы! — она запускает пальцы себе в волосы, чтобы еще больше их распустить, и смеется смехом великой герцогини. — А мой сын еще обвиняет в официальности меня! Расслабьтесь, молодой человек! Вы спрашиваете о степени нашей близости?
— Я бы никогда не посмел спросить об этом.
— А вы спросите. Я давно отбросила стыдливость. Вы должны поступить так же: мне тоже надо кое-что у вас узнать. Да перестаньте вы тревожиться! Самый простой способ ответить вам, во всяком случае в данный момент, — это сказать, что я прихожусь матерью Невиллу Дьюзинбери, если это имя что-то для вас значит.
— Боюсь, ничего.
— Действительно, с какой стати? Я уже не уверена, что оно что-то значит для меня самой. Но вашему брату оно было далеко не безразлично.
— Он дружил с вашим сыном?
— Он дружил со мной. А моего сына он спас.
Они сидят в Риджентс-парке за восьмиугольном столом и пьют чай из бумажных стаканчиков. Ее колени укрыты одеялом. Она под сильным впечатлением от голубизны неба, от грозно надвигающихся на солнце острыми кинжалами темных туч, в последний момент решающих пощадить светило. Солнце протянет еще денек. Он, как она замечает, не смотрит ни вверх, ни вокруг себя. Не исключено, что мир для него — это квадрат, края которого заканчиваются там, где заканчивается он сам.
Зато руки у него на диво неподвижны для человека такого возраста. Она немного расплескивает свой чай, он — нет.
— Вы уж простите меня за то, что я вас подкараулила, — говорит она. — Мне пришло на ум — то есть на то, что еще осталось от ума, — что вы можете не захотеть подойти.
— Мне на ум — вернее, на остатки моего ума — не пришло, что у меня есть выбор. С ангелом, сторожащим Златые Врата, не поспоришь.
— Какой изящный комплимент! Вы меня удивляете. Эфраим говорил, что из вас двоих он был поэтичнее.
— Другого я от него не ждал.
— Что такого вы во мне разглядели, чему не посмели перечить? Разве я не позволяла вам покинуть кладбище, обитель смерти, разве приглашала в сад жизни?
— Чтобы узнать это, я поборол свой страх.
— Боюсь, вы так или иначе меня переоцениваете. Ни удержать, ни отпустить вас я не в силах. О рае и речи нет, я даже розового сада не могу вам предложить.
— Не беда, — отзывается Шими.
Она утеплена не только одеялом на коленях, но и широким кашемировым платком на плечах. Платок она сбрасывает — чтобы еще плотнее в него укутаться. У нее длинные руки, замечает Шими, и твердая хватка, только он не уверен, о чем это говорит — о запасе сил или об отчаянии.
— По крайней мере, вы выглядите не таким удрученным, как два дня назад.
Минула уже неделя, но ему не хочется ее поправлять и смущать.
— Я не собираюсь отрицать, что смерть Эфраима причинила мне боль, — говорит он. — Хватит и того, что я отрицал его самого. Не каждый день теряешь брата.
— Друга тоже теряешь не каждый день. Впрочем, это ведь не соревнование?
— Вокруг смерти всегда возникает соревнование, не так ли? Не будем задерживаться на формальностях. Судя по вашим словам, он был вам другом в большей степени, чем мне братом. Или я ему. Давайте лучше согласимся, что вы победили.
— Какой вы тонкокожий! Я не претендую на владение памятью об Эфраиме.
— Не знаю уж, как часто вы с ним виделись, но в любом случае чаще, чем я. Строго говоря, по-настоящему я знал его только мальчишкой, и то не уверен, насколько хорошо.
— Значит, это мне придется рассказывать вам, каким он был? Я наделялась, вы сами меня просветите.
— Чего из того, что я мог бы вам рассказать, вы не знаете? Я видел его последний раз в 1959 году.
— К тому времени он уже был сформировавшимся человеком. Зато вам известно, что его сформировало.
— Не уверен. Почему, собственно, вам хочется это знать?
— По той же причине, по которой вам хочется знать, каким он стал. Нам обоим он нужен целиком.
Шими замирает. Некоторые — вдова Вольфшейм, к примеру — сказали бы, что время от времени он полностью выпадает из мира. Берил Дьюзинбери против этого не возражает. У нее тоже иногда бывает отсутствующий вид. Что ее занимает — это куда