именно он в такие моменты отправляется. Но он не смог бы на это ответить. Когда его что-то задевает, он никуда не переносится. Его просто нет. Задевает же его многое — выбор велик. В данном случае он прореагировал так на предположение, что человек может быть целым. Вернее, на то, что эта фраза могла бы когда-нибудь быть применена к нему самому.
— Меня бы устроило гораздо меньшее, — произносит он наконец. — Мне бы просто понять, каким он был. Был ли счастлив. Считал ли свою жизнь удавшейся.
— И вы называете это «гораздо меньшим»? Как бы вы ответили на эти вопросы, заданные о вас?
— Я бы их не задал.
Берил Дьюзинбери наклоняется вперед и подпирает рукой подбородок. Сейчас ей можно было бы дать семнадцать лет.
— А если бы их задала я?
— Я бы попросил вас подождать, пока мы лучше узнаем друг друга.
— Вы считаете, у нас хватит на это времени?
— Нет. Любопытства, по всей вероятности, тоже не хватит. Поэтому я и предлагаю сосредоточиться на Эфраиме, который интересовал нас обоих. Каким он был, когда вы видели его в последний раз?
— В последний раз? Видите ли, он несколько лет был прикован к постели. Я так и не узнала, по какой причине. По части физических недугов я недостаточно любопытна. Другое дело — умственные расстройства. Но он казался вполне здравомыслящим — для мужчины. Так что ничто не могло заставить меня превозмочь отвращение к посещению помещения, где лежит больной. А он посетить меня не мог, даже если бы хотел. Не спрашивайте, как давно мы с ним беседовали. Как бы не целый год назад. Или двадцать лет? То, что я не навещала его, когда он слег — неважно от чего, — должно казаться вам черствостью.
— Я не вправе судить. Меня болезни тоже отталкивают.
— Это хорошо, — говорит она. — Значит, вы бы тоже его не навещали, узнав, что он болен?
— А он хотел бы меня увидеть?
— На это у меня нет ответа. Он не просил вас позвать, как бы вам ни хотелось услышать противоположное.
Тут Шими делает нечто невероятное: смотрит на нее.
— Если я поежусь от вашей бесчувственности, вы опять назовете меня тонкокожим.
Она выдерживает его взгляд.
— Какая еще бесчувственность? Эфраим бы меня высмеял.
— Эфраим — сама суровость.
— Да, это о нем.
— Вот мы и получили его целиком. Я помню сурового юнца, вы — сурового старика. В войну он хватал деревянное ружье и готов был один потягаться со всей германской авиацией. Он не ведал страха.
— Я толкую об эмоциональной суровости. Он рисковал своим сердцем.
— Вы о влюбленности?
— Не надо банальностей. Он завязывал дружбу там, где на это не осмелились бы другие, он доверял людям, к которым другие близко не подошли бы, он рисковал, что его предадут.
— Теперь вы рисуете мне человека, которого я не знал. Мы проводили время вместе только в детстве. Тогда у нас еще не было сердец.
— Вы его любили?
— В 1940 году у мальчиков не было принято друг друга любить.
— Мальчики всегда любили друг друга.
Шими сухо усмехается.
— Есть тема, по которой у вас нет желания высказаться со знанием дела?
— Вы считаете меня грубиянкой?
— Я бы не прочь узнать, какой считал вас Эфраим.
— Я — авторитет по мальчикам, потому что произвела их на свет целую кучу.
— Сколько именно?
— Вот вы меня и подловили…
— По части мальчиков у меня перед вами преимущество, сколько бы вы их ни родили, потому что я сам им был.
— Наверняка вы уже позабыли, каково это было.
— Этого я никогда не забуду.
— У вас мелодраматический подход к себе самому.
— Я не нарочно. Вряд ли, будучи несчастным ребенком, я нарушал правило. У некоторых из нас уходит больше времени, чем у других, на то, чтобы оправиться после физического шока появления на свет.
— Это ваше главное воспоминание — состояние шока?
— Нет, грусть. Думаю, это одно из последствий шока.
Я все время грустил. Грустным просыпался, грустным засыпал. Правильнее сказать, вялым.
— Я голосую за грусть. Как реагировали на нее ваши родители?
— Отец подолгу отсутствовал — помогал делу обороны.
Но однажды он меня ударил.
— За грусть?
— За необычность.
— А ваша мать?
— Поднимала ли на меня руку мать? Где ей! Моя мать была, как я, — вялой.
— Вы хотите сказать, что это вы были, как она.
— Намекаете, что я научился грусти у нее? Может, и так. Но мне казалось, что это сидит у меня внутри. У нас с Эфраимом была одна и та же мать, но он грустным не был. У него внутри как будто горел свет. А меня внутри была темень.
— Вот почему вы говорите, что не любили его. Вы завидовали его свету?
— Я не говорил, что не любил его. Так я получился бы каким-то дефективным. Я сказал, что само понятие любви не было применимо к нам обоим. Как я объяснил, мы находились на стадии, предшествующей любви.
— Вы обошли мой вопрос о зависти.
От порыва ветра Шими хватается за свою шляпу, Берил еще сильнее кутается в свой платок.
— Что-то мы все обо мне да обо мне, — спохватывается Шими. — Разве мы встретились не для беседы об Эфраиме?
— Я допрашиваю свидетеля.
— Тогда это уже не беседа.
— Когда придет ваша очередь, можете допросить меня, я не возражаю. Я скажу все, что вам захочется услышать, если не больше, но сначала вам придется помочь мне вернуть то, что я потеряла. Отчего такой встревоженный вид? Вам не придется ползать на четвереньках. Слово за слово, как говорится… Продолжайте, только и всего.
— С чего вы взяли, что мне есть что сказать?
— Ваш брат не лез за словом в карман. Почему бы и вам не быть ему под стать? Еврейские мальчики сотканы из слов.
— Я всего лишь половинка еврейского мальчика.
— Половинка еврея — это лучше, чем ничего.
Он гневно сопит.
— Надеюсь, вы больше не станете обижаться. Поразительно, насколько необидчивым был Эфраим. Ему можно было сказать что угодно. Надеюсь, вы такой же. Было бы очень жаль, если бы вы оказались их числа тех мужчин, которых не оказывается на месте поутру.
Шими вспоминает гнившего под грязными одеялами человека-развалину в инвалидном кресле, однажды попросившего его о помощи у туалета в парке. Он много чего и кого вспоминает, в том числе вдову Вольфшейм.
— Я скорее из тех мужчин, которых не было на месте прошлой ночью.
Принцесса решает пококетничать.
— Лично я с такими не знакома. — Говоря это, она встряхивает волосами