Сели за стол сама вдова Чунина и обе дочки. Все три белесые, безбровые, с белыми волосами, светлее лба, и белыми круглыми глазами, столь между собою похожими, что казалось, будто это попарно рассаженные скверные костяные пуговицы – ровно полдюжины.
Ели молча белую лапшу на белых фаянсовых тарелках, шевелили белыми салфетками, и так им самим было бело и тошно, что, оглянись на них Провидение хоть один разок, – немедленно окунуло бы кисть свою в какую ни на есть, хоть в зеленую краску и перемазало бы их на новый лад.
– Видно, не придет Васенька, – снова сказала Чунина, покончив с лапшой. – Видно, у Хряпиных задержали. Нужно ему хоть котлетку оставить.
Но, видно, не задержали, потому что Васенька как раз в эту минуту и вошел в столовую.
Он был потемнее сестер и матери, на верхней губе его желтела щетинка, и глазные пуговицы сидели для разнообразия косо. Основываясь на этих достоинствах, он чувствовал себя баловнем судьбы и существом высшей породы.
Он подошел к столу, посмотрел на мать, на тарелки и расстроился.
– Вот вы теперь скажете: «Опять Васька к обеду опоздал!» А как же я мог не опоздать, когда у Хряпиных меня задержали. Не могу же я, как бешеная собака, посидеть две минуты и идти домой. А вы скажете: «Нужно было раньше из дома выбраться». А какой смысл был бы мне раньше выбраться, когда Хряпин мне русским языком сказал, что раньше половины пятого его дома не будет. Вам, конечно, приятно, чтобы я везде и всюду из себя дурака валял, а спросите сначала, пойду ли еще я на это.
– Ешь лучше, суп простынет, – белым голосом вставила мать.
– Да, да, буду есть суп, а вы скажете: «Вот расселся, да знай ест!» А вы спросите, ел ли я с утра-то. Я, как собака, голодный бегаю, а вы сейчас скажете, зачем же я не ел. А как же я мог, есть, когда я завтрак проспал, а потом должен был идти к Хряпиным? Все на свете происходит по известным причинам, по самостоятельным причинам и по несостоятельным причинам. Если я не мог позавтракать по несамостоятельным причинам, то нечего мне в глаза тыкать, что я голодный хожу.
– Господи! Опять он философию завел, – зашептала мать. – Да ешь ты ради Бога. Суп стынет, и других задерживаешь.
Вся полудюжина костяных пуговиц повернулась к нему с мольбой и страхом. Но он только отшвырнул ложку и горько усмехнулся.
– Да! Вот теперь вы скажете, что я всем поперек дороги стою, что я чужой век заедаю, что Глафира из-за меня в девках сидит. Чем я виноват, что Палкину приданое нужно? Вы обращайтесь с вашей репликой к нему, а не ко мне. Он меня не уполномочивал за него объясняться. А вы сейчас скажете, что я, как представитель имени, должен сам обо всем заботиться и защищать все интересы. Сегодня, значит, беги сюда, а завтра беги туда, а послезавтра снова куда-нибудь. А если у меня физиологических сил не хватит, тогда что? Тогда, значит, умирай? А вы сейчас скажете…
– Господи! – застонала вдова Чунина. – Господи! Твоя сила, – вразуми его!
– А вы сейчас скажете…
– Ничего я не говорю! Я говорю только: ешь суп. Вон Глафира плачет…
– Ну, конечно, вы сейчас скажете, что я во всем виноват и что у меня характер скверный. А чем у меня скверный характер? У меня характер самый общительный. Общительный и твердый. А вы сейчас скажете: «Хорош твердый, когда даже гимназии кончить не мог!» Это даже с вашей стороны прямо бессовестно, потому что вы сами прекрасно знаете, что не кончил я курса исключительно из-за переутомления. А если вы меня попрекаете куском хлеба, то уж это такая несправедливость… такая несправедл…и…ивость…
Он страдальчески поднял брови, всхлипнул и, прижав ко рту свернутый в комочек носовой платок, говорил вполрта:
– …такая ужа… сная несправед… А вы сейчас скажете, что я – низкий и неблагодарный, а я этого не могу вынести. Я не могу! Не могу-у-у!
Он встал и, путаясь длинными макаронными ногами, пошел прочь из комнаты.
Полдюжины костяных пуговиц повернулись в его сторону и остановились, круглые, мокрые и покорные.
Они все хотят играть Гедду Габлер. Все. Начиная от маленькой шепелявой ingenue и кончая комической старухой с тройным подбородком и подагрическими пальцами.
Если вы увидите в оперетке какую-нибудь толстую тетку короля или жену трактирщика, будьте уверены, что вся показываемая вам буффонада – только корявая оболочка, в которой, как кащеева смерть в голубином яйце, невидимо, но плотно угнездилась мечта о Гедде Габлер.
Как-то в одном из маленьких наших театриков ставилась маленькая пьеска маленького драматурга. По просьбе автора одну из ролей отдали его жене.
Для этого пущены были в ход все пружины, начиная с дочери суфлера и кончая матерью режиссера. Увидя игру своей протеже, все эти пружины чуть не лопнули от ужаса. Жена автора была трагична в самых комических местах пьесы и вызывала веселые взрывы смеха в лирических.
Вдобавок она обладала таким невероятным, неслыханным акцентом, что после первого же акта друзья театра хлынули к режиссеру с расспросами:
– Что это значит?
– Что это за акцент?
Режиссер сконфузился, помялся и ответил:
– Н-не знаю. Говорят, будто она молоканка. Публика долго удивлялась, дирекция долго мучилась, как
бы поделикатнее отобрать от нее роль, а молоканка сидела в своей уборной в позе отдыхающей Дузэ и говорила, улыбаясь мечтательно и грустно:
– Нет, не могу. Тяжело! Тяжело ежедневно кривляться в этой пошлой пьеске, повторять пошлые, бессмысленные фразы, размениваться на четвертаки глупого смеха для глупой публики! Я устала. Я хочу отдохнуть душой. Я хочу… Я хочу, наконец, сыграть Гедду Габлер. Пора! Пора!
Другая была маленькой начинающей актрисой. Играла толпу, и самой ответственной ее ролью была горничная, подающая письмо, да не просто, а со словами:
– Барыня! Вам письмо.
Роль эту разработала она так тщательно, что после второго же представления ее выгнали.
Выходила она с письмом не прямо, а как-то подкрадывалась боком. Слово «барыня» произносила свистящим шепотом. Потом делала ликующее ударение на слове «вам» и, наконец, грустное и недоуменное «письмо!».
Она объяснила потом театральному парикмахеру (больше никто не хотел ее слушать), что поняла и воплотила в своей роли тип сознательной горничной, которой давно режет ухо слово «барыня», которая подчеркивает слово «вам», как бы намекая на то, что и с нею следует обращаться тоже на «вы». «Письмо» она выговаривала с грустным недоумением, чтобы оттенить свое отношение к госпоже и показать, что считает последнюю слишком неразвитой для такого интеллигентного занятия, как корреспонденция.
Покидая театр, она сказала, что, в сущности, очень рада поскорее вырваться из этой душной атмосферы, где ее заваливали работой, не оставляя времени на изучение серьезной роли, к которой она себя готовила.
– Что же это за серьезная роль? – удивлялись собеседники.
– Как что за роль? – удивилась и она. – Гедда Габлер. Чего вы глаза выпучили?
Третья актриса, вынашивавшая в себе зерно Ибсена, была хорошая бытовая актриса, отчасти комическая старуха, мастерски игравшая теток, старых дев, тещ и неблагородных матерей.
Сидела она как-то в свободный вечер в театре и смотрела Гедду Габлер в исполнении иностранной гастролерши.
– Н-нет, не нравится она мне, – сказала актриса в антракте. – Не поняла она Гедды. Совсем не тот рисунок роли. Она играет так, – тут актриса начертила в воздухе какие-то круги. – А я ее сыграла бы вот так.
И она быстро завертела рукой зигзаги и острые углы.
– Понимаете? Сначала так, потом вот так, потом поворот, потом срыв вверх, потом подъем в бездну. Понимаете?
Сначала думали, что она шутит, хлопали ее по плечу и приговаривали:
– А и затейница вы, Марья Ивановна! Никто лучше вас не придумает. Захотите – мертвого рассмешите!
Но она и не думала смешить. До смеху ли тут! Она затеяла открыть собственный театр, чтобы сыграть Гедду Габлер.
– Одна беда, – под ложечкой у меня взбухло. Как кислого поем, – ни одно платье не лезет. Печень, что ли. Придется принять меры.
Приняла. Поехала в Карлсбад, подтянулась, вернулась, стала устраивать театр.
– Ничего, теперь под ложечкой все в порядке, будет вам настоящая Гедда. Подъем в бездну, срыв вверх, роковой зигзаг, – понимаете?
И она чертила в воздухе сгибы и срывы. Все так к этому привыкли, что как увидят издали бестолково махающие руки, кланяются и здороваются, уверенные, что это непременно она.
А она все говорила, все показывала, захлебывалась, от спешки стала вместо «Гедда Габлер» говорить «Гадца Геблер» вплоть до первого спектакля.
Провалилась она так эффектно, что от треска своего провала сама словно оглохла. Но, очнувшись, забыла все и открыла в Харькове самый безмятежный шляпный магазин.