какой лихорад… Давно пятистенку поставил?
— В прошлом годе.
— И на отрубе дом по-зимнему?
— Только-только вздохнул, зажил по-людски, всем поперек дороги встал.
— Кому всем?
— Комиссару этому. Такие сопляки жить будут учить, конец света наступит.
— Поддобрил тебе Столыпин с отрубом.
— Хоть и хают Столыпина, а я его хвалю. Сколь бросовой земли разделали.
— Я и говорю: поддобрил, — Шатунов все мял и мял папиросу. — Дай-ка огоньку.
Захар пошел к печке, загремел заслонкой, полез кочергой в груду золы, нагребенную с пода в угол. Продолжал из-за занавески:
— Да-а. Прижал этот сопляк, ладно, думаю. Он — власть. Вдруг свой мужик на меня хуже чужого. Я говорю, Прон-то свой ведь. — Захар поддел красный снизу уголь на совок, вышел.
— А из-за чего комиссар-то прижал?
— Из-за дому.
— Из-за этого?
— Поломал бы сам хребтину, да потом бы отобрали, небось взвыл бы.
— А чего Прон?
Захар раздувал уголек.
— Прон? Я, говорю ему, чужих жен с ума не сводил. — Уголек легонько дымился, потрескивал, тускнел. — Самовар, что ль, поставить? Липового сколько-то накачал. Мал взяток, да на улазе [1] мед едят.
Шатунов, щурясь, прикурил. Папироса разгорелась, уголек потух.
— Что он, с твоей бабой спал?
— С моей нет, с твоей, врать не хочу, не знаю, — проронил Захар, собирая мясо с тарелок и сбрасывая обратно в чугунок.
Шатунов ткнул папиросой в стол. Искры разбрызгались по столу, упали на пол.
— Ты поговоришь у меня!
Захар подскочил, притопнул искры на половике.
— А кто твою Анну вез последний раз, перед тем как она тронулась, кто?
— Та-а-к, — Шатунов пощелкал крышкой портсигара. — Ноги выдерну, не боишься?
Захар выдержал его взгляд.
— Ноги ты мне не выдернешь. В доме принимаю, коней вам отдаю, овса, разве это не в зачет? А жену твою поил, кормил, как чувствовал, что ты живой. Она без тебя потачки не давала, ее вины нет. А тебе доверился по-божески, не от лампады прикуриваешь.
Хозяин избы посмотрел в окно. Степачев и братья все еще разговаривали.
— Степачев был и нет, а ты наш, вятский, мне именно своему лучше хорошее сделать.
— У тебя жила Анна?
— У меня. Не в горнице, конечно, но и не на мосту.
— В бане.
— Все, глядишь, в тепле спала. Не на охвостьях. Да в дом помести, сплетен не оберешься.
— Дом мой кто раскатал?
Захар, давно ждавший этот вопрос, ответил:
— Опекунский совет.
Шатунов снял ремень, свернул его тугим кольцом, положил на лавку. Ремень, как живой, дрогнул, расслабился.
— Куда увезли? — Шатунов достал новую папироску.
«Сказал Яков или не сказал? Сказал или нет? Вынеси, господи!»
— Кто их знает.
— Анна где?
— У Якова.
— Председатель, значит, добирался до моего дома?
Захар из последних сил напрягся и равнодушно ответил:
— Как не добирался. Говорил: дом дезертира надо с молотка пустить. В пользу новой власти. И Прон с Яшкой ему поддакивали.
Теплый и тихий к вечеру день кончался.
Степачев, как будто ничего не было до этого, расспрашивал Прона, как тот вез Столыпина.
Прон, неохотно рассказав, сам напомнил о разговоре:
— Значит, так. При вас объявляю Якову: пойдешь, чтоб к завтрему были с лошадьми.
— Отлично.
— Слышь, Яков?
Яков, которому вместо жеребца поообещали стреляную (раненую) лошадь, молча горевал. Он вздрогнул и закивал головой.
— Я и вас не держу, Прон Яковлевич. Для скорости действуйте и сами тоже. Значит, было семь троек? Как тебя? Эй! — обратился он к Сеньке. Тот подбежал. — Сколько было ямщиков?
— В два десятка складешь, — ответил за Сеньку Прон.
— Верно? — спросил Степачев Сеньку. — Язык проглотил? — повысил он голос.
— Он лучше знает, он главный над ними, — ответил Сенька.
— А чего мне ради врать-то, — сказал Прон.
— Плохо учили тебя, — заметил Степачев Сеньке.
— Никак его не учили, — сердито сказал Яков.
— Молодой, исправится, — усмехнулся Прон.
— Было у ямщиков оружие?
Сенька взглянул на Прона, буркнул:
— Не было.
— Поверим на первый случай. — Степачев повел рукой. — Прошу прощения, откланиваюсь. Вы уж, братцы, постарайтесь. В ваших интересах. Мне будет тяжело отдать приказ, вы понимаете, Прон Яковлевич, какой, но надеюсь, не придется. Зависит от вас. — Он повернулся было.
— Господин хороший! — взмолился Яков. — Можно жеребца возьму, хоть последнюю ночь в конюшне перестоит.
— На нем и поедешь, — сказал Прон.
— Гвоздь не загонишь в копыто? — сощурился Степачев.
Яков возмутился:
— Да было ли такое, чтоб мужик коня калечил?
— Было, дорогой, все было. Возьми, разрешаю. Брат твой понравился. Большевиков не одобряет.
— А как одобрять! — торопливо высунулся Яков. — Церковь от государства отделили.
— Это как раз хорошо для церкви, — успокоил Степачев. — Большевики говорят: государство должно отмереть. Вот отомрет, а церковь останется.
Он подмигнул Якову и пошел, но не в избу, а за нее, за сарай. Часовой вытянулся.
— Приперло, — заметил Яков. Отвязал жеребца.
— Ну, Сенька, — обратился Прон, — сослужи напоследок службу. Обскачи пару-другую деревень.
— Разве ж меня отпустят, — ответил тот. — Тут дисциплина!
И хотя его обидело, что Степачев отнесся к нему как к мелкой сошке, братьям-то Сенька хотел показать, что начинает новую жизнь по своей воле и что доволен ею.
— Айда, айда, — торопил Прона Яков. Они пошли. — Нашел кого просить! Экого дуботолка. Обойдемся. Он-то обходится.
— Не будет из Прона толку.
Степачев вздрогнул от неожиданности и повернулся. Шатунов стоял у начала грядки, из которой просекались первые всходы.
— Не будет, — спокойно ответил Степачев. — Не наш человек. Пахать собирается — смеху подобно. Не будет лошадей — вывод ясен. Ему и от Советов не сносить башки. Связь прервал, ямщиков взбунтовал, лошадей отдал врагу Советской власти.
— Не отдал еще.
— Отдаст. И пусть пашет.
— На ком?
— Новое дело! — Степачев вырвал гнездо молодого лука, ударил пучком по хромовому голенищу, стряхнул землю. — Тебе-то что! На себе!
— Мне-то что, — хмуро повторил Шатунов.
— Ваня, — дружелюбно сказал Степачев, — я тебя понимаю. Здесь твоя деревня, оттого и делаю все тихо-мирно: терять тебя не хочу. И ты меня не теряй. Я ж вижу, пошатнулся ты.
Шатунов смотрел на мошек-толкунцов, мельтешащих над кучей сухого навоза.
— С председателем будешь говорить?
— Послал за ним?
— Послал.
Степачев вздрогнул, то ли от прохлады, то ли от нервного ожидания встречи с Анатолием.
— Я один с ним поговорю. Идем?
— Сейчас. Ты иди, — отозвался Шатунов.
Степачев ушел. Шатунов понял, что то, что он думает, ему некому сказать. Думал он о пустыре на месте своего дома, о сумасшедшей жене. Теперь служба у Степачева казалась ненужной, тягостной, ничего не сулившей. А так как все последнее время он только ею и занимался, она стала его жизнью. И то, что она бессмысленна, он начал понимать только здесь. А как жить?