Иногда над сточной трубой всплывали красные животы тритонов и тоже приводили его в ужас. Водомерки задевали его тонкими длинными ногами, а иногда на белой коже оставляла ожог саламандра.
У нас в родне брата называли Солнышко.
Он не закричал, когда рядом с ним всплыла рыжая кошка. Это я утопил ее, чтобы освободить его от злости, которую он никогда не мог излить на нас. А мы — на него.
Любовную беседку мы называли Восток.
Франц, сунь руку в огонь, пусть она нам посветит!
По неосторожности Франц, играя с ножом, острие которого он пропускал между растопыренными пальцами руки, как барабанную палочку, уже лишился мизинца. С тех пор он с еще большим рвением совал в огонь свою «аварию» — так он это называл.
Он вылил на палец керосин и поджег его своей зажигалкой. Мы испугались и расхохотались, он тоже рассмеялся и быстро сунул горящий палец в карман своего синего комбинезона, чтобы сбить пламя, одновременно свободной рукой вытащив из левого уха зажженную сигарету. Парни-шорники пришли в восторг.
Тот, кто никогда не видел, как Франц разгуливает на руках по нашему дровяному сараю, кто никогда не встречался взглядом с морской русалкой, обвивавшей своими чернильными руками его берцовую кость и медленно уплывавшей вверх под закатанной штаниной, тот не принадлежал к избранному кругу посвященных. И для такого олуха не было места на заднем сиденье его «харлея». В хорошие дни Франц выкатывал свой драгоценный мотоцикл из мастерской на солнце, дабы мы, самые отважные и самые обремененные жизнью, смогли воспарить на его роскошном сиденье, освобождаясь от всех земных тягот и забот.
Клейма счастья — вот что украшало наши бедра и лодыжки, когда на длинном вираже за сыроварней Винона, уступая центробежной силе, мы прижимались обнаженной плотью к горячим выхлопным трубам.
Только дома наше счастье снова оборачивалось болью, раны саднили. Их смазывали сливочным маслом и строго-настрого запрещали нам дурацкие бешеные гонки.
За этой широкой спиной царил темный вакуум, пахнувший кожей. Мимо моих острых голых коленок проносился асфальт со шрамами травы. Сверкали крышки канализационных люков. Теперь руль тяжелого мотоцикла держал в руках мой тридцатидвухлетний отец.
Пейзаж, в который мы въезжали, пульсировал, как открытый родничок. По краям он отсвечивал красным. Какой-то пьяный крестьянин пер в своем «форде» прямо на нас. Отец свернул на обочину, затормозил. Из открытого багажника «форда», продолжавшего чертить зигзаги, выплескивалось молоко.
Мы вроде как почти спаслись, сказал я отцу. Что-то в этом тезисе показалось ему ошибочным, но он не стал поправлять, поднял меня на руки и прижал к груди. Тяжело дыша, мы уселись рядом на скошенной траве.
Гидроцефал. Круглое, волосатое, безногое насекомое, величиной с груженный сеном воз, двигалось с морены через поле нам навстречу. Мы поехали дальше.
Я пытался представить себе своего младшего брата, чья голова, как нам сказали, росла слишком быстро. Встревоженные этой чрезмерностью, мы мчались по долине вниз, панически и одновременно титанически врастая в стремительно сгущавшиеся сумерки. В столице кантона как по команде зажглись огни.
Когда мы вошли в больничную палату, брат спал. Его шаровидная головка лежала на белой подушке и не знала о себе ничего. И я тоже не видел того, о чем знал. Только позже прагматичная жизнь научила нас, что значит слово «водянка».
Я обернулся к маминой кровати. Мама лежала в луже боли и тянула ко мне руку. Я не снял своего кожаного шлема.
Отчаяние постепенно наполняло палату электричеством, в наших глазах вспыхнул зеленый свет. Сверточек проснулся.
Вместе
мы его потянем,
назло всему свету, — сказал отец.
Когда мы вернулись домой, гладильщица все еще стояла у своей доски и крахмалила наши воротники. Нам предстояло высоко держать голову.
Мы использовали второй этаж нашего дома только для сна, во время болезни и по большим праздникам. Все остальное время мы проводили на нижнем этаже. В пекарне, на кухне, в лавке. И в комнатушке рядом с лавкой, с узорами инея на окнах.
Летом на подоконнике цвели пышущие здоровьем герани. Потому что у мамы были «зеленые» руки. И эти растения, такие зеленые, красные, роскошные, были другой стороной ее жизни. Все, к чему она прикасалась, пускало корни, расцветало, приносило плоды и сияние в ее потухшие глаза. Вместе с зимними астрами сияние снова исчезало.
Нашу комнатушку отец упорно называл «конторой», так как в заднем ее углу стоял его письменный стол, а в самом верхнем ящике стола лежали голубая амбарная книга, счета и квитанции.
Его стол служил нам чуланом для одежды, писем, макулатуры, школьных мелочей. Между ластиками, бабушкиными пинцетами (для росших на подбородке волос), кнопками и карандашами копилась пыль.
Мы сидели за раскладным столом, лежали на обтрепанной кушетке, прямо у нас над ухом гремел громкоговоритель, вещавший программу местной радиостанции «Беромюнстер», — и все ради того, чтобы не беспокоить клиентов за дверью, которую всегда только притворяли и никогда не запирали.
Иногда в нашу комнатушку втискивался запыленный торговец мукой, продавец шоколада или яичный поставщик. А бывало, что мать разворачивала перед нами красивые ткани ручной работы, привезенные тихим приезжим из Северной Швейцарии. И оживала.
На свои гроши, выкроенные из хозяйственных денег, мама украшала дом и рождественский флигель, покупая каждый год то еще одну подушку, то скатерть, то новые занавески каштаново-красного цвета.
А отцу она по вечерам повязывала какой-нибудь изысканный галстук. Он редко носил их, хотя и любил. Пастельные тона без блеска, но полные тепла.
В конторе даже нежданных гостей потчевали сластями. Родные и близкие так и набрасывались на пирожки со сладкой начинкой. К ним подавался черный чай, приправленный испанским вином.
Терпеть не могу этой смеси, говорила Бреттшнайдерша и наливала себе одно вино прямо из бутылки, оставляя внукам чай и пирожки. Она разговаривала руками, коричневыми от табачного сока. И умела скручивать сигары быстрее всех в округе. И тараторила так же быстро. Как пулемет.
Но в тот день, когда Франц с трудом втащил в контору «блаупункт», даже у нее слова застряли в глотке. Он приобрел этот кадиллак среди радиоприемников для нас, на распродаже, и успел перевести программу «Радио Люксембург» прежде, чем включить аппарат в сеть и поставить на стол.
За бежевой тканью угадывался огромный пузырь усилителя, а клавиши напомнили яичному поставщику Францеву фисгармонию с клавиатурой из слоновой кости. Он заорал что-то в том смысле, что теперь можно музицировать, даже имея совсем короткие пальцы, но Франц стряхнул его руку с клавиш и зачитал нам вслух перечень радиостанций Европы так торжественно, словно декламировал поэму.
Левой рукой он подкрутил тумблер настройки. И только после этого одним легким движением вскрыл череп аппарата. В правом углу действительно подрагивал самый настоящий граммофон. У Франца нашлась даже пластинка.
На черном диске имелась надпись «Брунсвик», таков был синоним счастья, от которого закачался пол нашей комнатенки. Хриплый голос черного трубача в одно мгновение изгнал из конторы табачную тетку с ее тремя внуками и еще теснее сплотил нас.
On the sunny side of the street…
Отправляясь в дальний путь… — верещала на тирольский лад, демонстративно удаляясь, тетка.
Только вечером, когда зашло солнце, мы снова настроились на новости местной радиостанции «Беромюнстер». Соседи уже давно отправились на боковую, а мы все еще прислушивались к эху знакомых голосов, внушавших такое доверие…
Теодор X. из Лондона,
Ханс О. из Парижа,
Хайнер Г. из Нью-Йорка…
Их интонация сформировала и надолго закрепила в наших крестьянских головах представления о большом, широком, открытом мире, о далеких городах и конфликтах.
Большим и указательным пальцами Франц зажимал переносицу: чтобы лучше вас слышать, говорил он, глотая какую-то таблетку. Против тяги к дальним странствиям и боли.
Солнышко, мой младший брат, проводивший в бездействии долгие утренние часы, первым без памяти влюбился в ультракороткие волны.
Из-за модных шлягеров и заводного американского и немецкого рок-н-ролла, который иногда просто срывал его со стула, он уверовал и в рекламу пылесосов северных соседей.
Но это произошло намного позже, чем бабушка окончательно прекратила борьбу против растущих на подбородке волос и стала богомолкой о здоровье.
После птиц и рыб дед решительно переметнулся к пчелам. Вы должны есть мед, дети, говорил он. Я сделаю его для вас.