Впрочем, я знал, что новый преуспевающий лавочник с его рекламой не только беспощадно расправился с портным, но и бессовестно обошелся с Эмануилом Гейбелем (1815–1884).
Регли заставил нас выучить наизусть все стихотворения Гейбеля, напечатанные в «Голубом песеннике». Еще будучи стажером и даже после выхода на пенсию он старался приобщить нас к нетленным ценностям. Он обучал нас мелодиям, хотя был всего лишь учителем немецкого и всегда брал первые такты слишком высоко.
Тот же Регли обещал мне новые амортизаторы и сдержал обещание после того, как в один невыносимо жаркий августовский вечер я успел до грозы отвезти его в богадельню на багажнике моего велосипеда.
Я вернулся в деревню с большой прогулки и слонялся на вокзале, когда Регли, хромая, вышел из поезда. Я усадил его на багажник.
Я уже не доставлял хлеб заказчикам, потому что отец, которому исполнилось сорок пять лет, превратился из булочника в электрика. Он обходил все дома нашей деревни и остро отточенным карандашом заносил в свой черный блокнот показатели электросчетчиков.
Чтобы избавиться наконец от изматывающей ночной работы, он перестал выпекать свой «хлеб насущный», как он все еще его называл. Он сделал это неохотно, но решительно. И стал ходить по дворам.
Он утверждал, что лишь безыскусное слово вызывает в глазах потребительниц и потребителей электроэнергии то смятение, которое позволяет ему выяснять небольшие недоразумения с его новой широкой клиентурой. И, будучи человеком не вполне здоровым, оставаться в живых.
Даже его начальник, закоренелый технократ и брюзга из Унтердорфа, со временем начал смотреть другими глазами на доходягу из Оберштега и проникся к нему уважением.
В карманах его куртки вместе с собачьими бисквитами, ластиком, сигаретами, дорожной аптечкой и запасными карандашами всегда лежал ручной фонарик. Хотя было бы практичнее носить с собой горняцкую лампу, чтобы через темные штреки коридоров, лестничные шахты и ямы подвалов прокладывать дорогу к черным ящикам счетчиков.
Возможно, отец не хотел лишний раз подвергать нас угрозе насмешек и потому отказался от этого циклопического приспособления.
Врач грубо и неумело орудовал в разверстом лоне моей матери и сломал шейный позвонок здоровому младенцу. Железными щипцами.
Отец никогда не стеснялся выбирать точные выражения, даже при мне, когда я оставлял свой велосипед (что случалось все реже) и отправлялся с ним по дальним адресам. Мы обходили одинокие хутора с их цепными псами и открытыми выгребными ямами, и я приставал к отцу с вопросами.
Прежде чем ответить, отец подбирал с земли камушек, прицеливался в щербатый череп дневной луны. Или обращал мое внимание на мокрую местную пшеницу, из которой без примеси колониальных товаров, о чем крестьяне не любят слушать, нельзя испечь приличного хлеба.
Потом, протянув руку, он указывал куда-то вдаль. На краю поля стояла отслужившая свой срок трансформаторная будка, затейливая башенка с красной кирпичной крышей.
Рапунцель, Рапунцель, — всегда кричал он в те времена, когда не имел еще ничего общего с электричеством, — Рапунцель, Рапунцель, спусти свои волосы.
И ему никогда не приходилось долго ждать: окно под ржавым козырьком открывалось, и в старинной деревянной раме появлялось юное прекрасное лицо моей матери.
Они нашли ключ к башне во время крестного хода. Отец описал мне эту процессию с ее тягучими молитвами, шарахающимися лошадьми, расписными балдахинами и жирными священниками. И как они с мамой наклонились и увидели ключ в невысокой траве.
Они поднялись по железной лестничке, мимо изоляторов, трансформаторов и рубильников в крохотный покой башенки. И в наступивших сумерках начали снабжать энергией всю деревню.
И вскоре, как зримый отовсюду знак их любви, в каждом доме загорелся свет, сказал отец.
И, слушая отца, я вдруг увидел, как вспыхнул на фоне неба их двойной силуэт. Никто из родителей моих школьных товарищей не мог сравниться с этой парой.
Но отец уже смущенно стер со лба мимолетный отблеск своих слов, чтобы вернуться к разговору о неудержимом помрачении маминой души. Наверное, задолго до рождения Якоба она в самой глубокой своей глубине проиграла битву с ангелом.
Кажется, тогда, когда в последний раз возвращалась со станции, сказал отец. Когда поняла, что беременна.
В моих воспоминаниях крест Якоба все еще прислонен к поленнице в человеческий рост в деревянном сарае.
Туда его поставили и никогда уже не передвигали.
Если кто-нибудь когда-нибудь где-нибудь наткнется на перекладину с восемью буквами, знайте:
Это — мое.
О Швейцарии мне было известно то же, что и всем: швейцарцы живут в горах и в роскошных городах — Женеве, Берне, Цюрихе; они семьсот лет не воюют, делают хорошие часы, вкусный шоколад, дорогие лекарства, хранят в банках прорву золотых слитков — своих и чужих — и никого к себе не пускают. Разве что знаменитостей и великих богачей вроде Вольтера, Чарли Чаплина, Жоржа Сименона и русского ядерного экс-министра. У них там Вильгельм Телль, Сен-Готард, переход Суворова через Альпы, Женевское озеро и Женевские конвенции, немыслимая чистота, порядок и благолепие. Всем этим они обязаны своему невероятному трудолюбию и своему Кальвину, который знал, как следует верить в Бога, и потому мог с чистой совестью сжигать еретиков. И даже в наше время некоторые швейцарские сектанты собираются на радения, дабы совершать массовые самоубийства. Что не очень понятно, потому что жизнь там хорошая. Значит, такое случается от хорошей жизни. На этом месте мои мыслительные способности стопорят. Выходит, не хлебом единым… А как там насчет пищи духовной? Кто там у них всемирно известный композитор? Художник? Математик? Рок-звезда? Как проникнуть в тайну их успеха и их трагедии? В девятнадцатом веке эту завесу немного приоткрыл Готфрид Келлер, в двадцатом Фридрих Дюрренматт и Макс Фриш. Но Фриш был прозаик, Дюрренматт — драматург. А душа народа раскрывается в поэзии. И в Швейцарии появился Клаус Мерц.
Совершенно непонятно, как он умудрился вместить на нескольких печатных листах настоящий роман, целую семейную сагу о жизни трех поколений швейцарских крестьян.
«Эта маленькая книга по мере чтения обретает объем, глубину и весомость. На ее страницах… нет ничего лишнего, но многое, что поначалу казалось загадочным, раскрывается только при дальнейшем и повторном чтении. „Якоб спит“ и в самом деле выполняет данное в подзаголовке обещание. По сути, это роман…» («Зюддойче Цайтунг»).
«Клаус Мерц владеет языком, проявляющим свою силу на грани молчания…» («Нойе Люцерне Цайтунг»).
«Он знает, как это было, и он знает, как можно об этом рассказать. Он умеет говорить просто о том, что не поддается описанию. Редкий случай, когда малая форма становится великим искусством…» («Штуттгартер Цайтунг»).
«Эти детские воспоминания читаешь, едва переводя дыхание, ибо их читаешь физически. Но это еще не все: ты сияешь, умиляешься, смеешься. Пусть на некоторых страницах притаилась смерть, но на каждой странице живет любовь» («Ди Вельтвохе»).
Один фотограф из Германии, сотрудник знаменитого журнала «Гео», объехавший весь свет, рассказал мне, что из всего увиденного самое страшное впечатление произвела на него швейцарская деревушка, затерянная в Альпах. Все ее жители, связанные узами родства, были обречены. На деградацию и смерть.
Миниатюрный роман Мерца — это, по сути, исповедь и покаяние.
Он касается мучительной раны — неизлечимой болезни, уродства, увечья — так бережно, так осторожно, с таким достоинством, искренностью и юмором, что его признания делают честь не только швейцарцам, но всему человечеству. Поднятая им проблема не частный случай, она стояла во все времена и на всех географических широтах. Вполне возможно, что в наше время, когда людей так много, ее актуальность будет только возрастать. Все мы, живущие на земле, единое целое. Идиоты не те, кто от рождения лишен разума, но те, кто слеп и глух к страданию. А слабые и увечные посланы в мир, чтобы мы помнили о Боге. И чтобы смогли обрести его в безнадежной бескорыстной любви. Какая старая истина и как редко повторяет ее литература…
Э. Венгерова