7
После птиц и рыб дед решительно переметнулся к пчелам. Вы должны есть мед, дети, говорил он. Я сделаю его для вас.
Он построил свой рай для насекомых рядом с кладбищем. И вскоре даже приобрел иммунитет к их укусам. Он готовил для них сахарную воду, заменял соты, смахивал с летков мертвых трутней, приветствовал маток.
Если рой улетал, дед нырял в свой персональный молодильный колодец: мазал бритую голову медом и возвращал беглецов домой — в виде жужжащей короны.
И у матки есть жало, но оно ей нужно только для того, чтобы победить или погибнуть в поединке с соперницей. Трутни же, напротив, беззащитны, и когда приходит срок, их уничтожают на бойне для трутней, толковал он нашим подручным пекарям. Эту проповедь он читал им каждую весну и осень, заставляя их очищать свой мед.
Куда ни сунься, везде было липко, иногда пчела оказывалась у кого-то во рту, и бедняге требовалась скорая помощь. Вечером жидкое золото в кастрюлях и стеклянных банках оказывалось на кухонном столе: запасы на зиму. Холодные зимы, внушал мне дед, едва я пошел в школу, то есть вышел в люди, можно перезимовать, если есть хлеб с медом и носить голубую военную шинель.
Траченная молью, свернутая в скатку шинель была незамедлительно извлечена на свет Божий из своего волосяного ранца и распорота. Портной Бреттшнайдер — австрияк, втеревшийся в наше семейство путем женитьбы на тетке и с полным правом носивший свою фамилию, снял с меня мерку. По мнению взрослых, прочный материал, погоны, серебряные пуговицы и огромная поясная пряжка с острым шипом должны были непременно перейти ко мне.
Во время примерки в мастерской Бреттшнайдера я стоял столбом и казался себе настоящей мумией, а он сидел на своем портновском столе, скрестив ноги, как черт. С худой шеи свисал потертый сантиметр, на коем он в любой момент мог меня повесить.
Мама все беспомощнее и печальнее теребила грубое синее сукно на своем бедном сыночке. Она уж и сама не рада была этой затее. Вокруг наших голов жужжали мухи.
Помни, солдат, о долге. Твой пост, солдат, на Волге, верещал на тирольский лад Бреттшнайдер, окидывая самодовольным взором свою наметку.
Поднялась метель, на поле битвы опустились сумерки, в мастерской портного стало жутко.
Я совсем сник и, следуя нашей семейной традиции, начал задыхаться. И вдруг все исчезло: кайзеровские маневры втершегося в семью австрияка и его швейцарских союзников — пчеловода-моралиста и пекаря-вахмистра.
Мама пообещала купить мне на зиму теплую куртку с карманом «кенгуру». Я снова обрел дыхание. Мама обняла меня. В тот день мы с ней больше не расставались.
Встань и иди! — каждое утро говорила бабушка моему брату. Она балансировала на одной ноге, умоляюще воздевая к потолку подагрические руки. Восьмичасовой пассажирский с прицепленным к нему пустым товарным вагоном проносился мимо нашего дома вниз, в долину. Оконное стекло дребезжало.
Брат приподнимал голову и по команде бабушки слабо цеплялся за прикроватную тумбочку. От напряжения у него на лбу угрожающе набухали вены. Через несколько секунд он снова скукоживался. Утренние известия заглушали жалобные вопли целительницы.
Бабушка решилась на крайнее средство. Незадолго до Рождества она пригласила на молитву всех братьев и сестер своей общины. Бледнолицые из часовни Св. Лазаря поспешили на ее зов. Под их мрачное бормотание тумбочка у нас на глазах медленно приподнялась с пола, но мой брат так и остался сидеть.
Перепуганных родителей, которые ненадолго вышли из дому, чтобы хоть немного подышать воздухом в эти самые тяжкие дни года, а вернувшись, застали на пороге толпу закутанных до бровей сектантов в черных бахилах, мы заверили, что во время радения ничего дурного с нами не случилось. Бабушка признала свое поражение.
Правда, она еще прибавила:
Чет — нечет.
Идет — не идет.
Не идет — пойдет, — и почти пришла в себя, но все-таки потом вместе со своей набожной братией вернулась в неотапливаемую часовню.
Отец в ярости сорвал с петель ставень и швырнул его на рельсы.
Мама плакала.
Мы снимали кассу. Я, как всегда, отвечал за медные и никелевые деньги, складывая раппы, бецлеры и цвайбецлеры высокими, чуть ли не до потолка, столбиками. Серебром занималась мама. Отцу было проще всего. Обычно ему нужно было подсчитать всего несколько бумажных купюр.
И каждый месяц, в последний день, он приготовлял жалованье работникам. Раскладывал деньги по желтым пакетикам с заклеивающимся верхом. Если в кассе не хватало денег, мама помогала своими деньгами, сэкономленными на домашних расходах.
Парни-подмастерья прямо сияли, когда, вежливо постучав в двери, старательно, торжественно и в то же время ухарски ставили подписи в ведомости, словно расписывались жидким горячим шоколадом на сливочном торте. Зато девушки с отцовской авторучкой в руке обычно смущались и бывали рады, когда церемония заканчивалась. Отец всегда присчитывал им один пятачок. Он не мог иначе.
Мама приписывала это его болезни.
Вообще говоря, болезнь занимала в нашей семье привилегированное положение. Однажды во время религиозного бдения бабушка прошлась босиком по снегу, и с первыми весенними метелями ее вынесли из дому, легкую, как опавшая листва. После чего мой брат снова стал самым больным в доме, таким больным, что люди даже с удовольствием приходили на него поглядеть.
Когда я вез его по улице в тележке на высоких колесах, стар и млад оборачивался на нас. Зеваки расшибали себе ноги о булыжники мостовой, рвали штаны и юбки, залезая на садовые изгороди, стукались дурьими башками о телеграфные столбы.
В то время было еще мало телевизионных программ, газетные сенсации еще не успели войти в моду, так что мы в какой-то мере удовлетворяли местный спрос на реалити-шоу.
Но в те добрые старые времена, когда отчаяние в душе вдруг преображалось в безграничное чувство собственного достоинства, мы беспощадно называли настоящих идиотов идиотами. Мы распугивали их, задрав вверх передние колеса нашей тяжелой колесницы, и с презрительным хохотом обращали в позорное бегство.
Но кульминацией этого сериала стал, конечно, бенефис отца, который однажды в воскресное утро отправился на прогулку по деревне и грохнулся в припадке прямо на мостовую. Добрые самаритяне как по команде вылезли из домов и взгромоздили вокруг нас мощный собор любопытствующих человеков.
Солнышко в мрачном хоре зевак беспомощно глядит из своей колесницы. А я бледнею и становлюсь на колени рядом с дергающимся отцом, стараясь, насколько возможно, помочь ему — ни дать ни взять церковный служка, министрант, в перезвоне кисловатых испарений.
Это длилось целую вечность, превратившую нас с братом в двух маленьких старцев. Солнце уже стояло в зените, в воздухе висел запах подгорелого мяса. Отец очухался, оглянулся вокруг, кивнул мне и медленно поднялся с земли, чем и закончил выступление.
Он привел в порядок свою одежду, высморкался в воскресный носовой платок, натянул на лоб синий берет и уперся взглядом в какую-то далекую точку на горизонте.
Потом взялся одной рукой за кабриолет моего брата, а другой обнял меня за плечи. И мы вместе, не удостоив ни единым взглядом обалдевшую воскресную публику, вышли из черного туннеля в самый светлый день всей моей жизни.
Вечером у меня поднялась температура. Ух, как весело проскакали по перине и в один миг закатились под белые простыни шарики ртути, когда очередной градусник снова разбился в моих влажных ладонях. И сколько времени тогда провела в моей комнате мама, разыскивая потерянное серебряное сокровище в кровати и щелях дощатого пола.
Когда она ушла, я стащил с ног пропитанные уксусом (лечебные!) носки и снова воззвал к Якобу.
Братец Якоб, братец Якоб,
Спишь ли ты? Спишь ли ты? —
тихо пел я, обратив взор к потолку.
Мы разучили этот канон в детском саду, и даже на три голоса. Я тогда сразу понял, о ком речь. Воспитательница тайно переметнулась на мою сторону. Без нее Якоб у меня никогда бы не проснулся.
Когда столбик ртути в градуснике взвинтился до отметки 39 и я затянул его канон, Якоб отодвинул тяжелую занавеску выходящего на улицу окна и явился во всей своей красе. Длинноволосый такой и выше меня ростом почти на голову. Но совсем не похожий на ангела. В конце концов, он был моим братом.
Я услышал колокола, заметил он небрежно и уселся на мою постель. Он знал, что, когда у меня высокая температура, я не могу спать, не могу закрыть глаза на воспаленный мир.
По ту сторону границы, обозначенной на термометре как 39 градусов, Якоб обычно проводил рукой по моим векам и сменял меня на дежурстве. Я тут же проваливался в беззаботность. И быстро выздоравливал.