Она провела рукой по лбу, и пальцы стали влажными от пота. Она сказала себе: «Я, наверно, заболела, или сама не знаю, что со мной». И, охваченная внезапным страхом перед грозящей ей бедой, она соскочила с кровати и начала ходить взад и вперед по комнате.
Пол колебался под ее шагами. Задребезжал стакан на умывальнике. Потом открылась дверца шкафа, словно от руки призрака, и испустила глубокий, почти человеческий вздох (это случалось часто, когда шкаф не запирали, потому что все в этой комнате стояло немного криво).
Агнесса испуганно смотрела в темноту. В сумеречной глубине шкафа висело несколько платьев — жалкие лохмотья. «Ах ты, — подумала она, — ах ты, калека! Чего тебе бояться? Что еще ты можешь потерять? Надежду? На что?» И в тот самый миг, когда она это подумала, ей открылось, что со вчерашнего дня у нее появилась надежда, а значит, и страх потерять ее, как все остальное в этой жизни.
И тут она вспомнила, какая ночь сегодня. Она вспомнила разговор с учителем, вспомнила обряды, о которых она слышала, но которым никогда не придавала значения (от чего отказывается разум, то подбирает тоска), она вспомнила старинный заговор и подумала о яблоньке, что стояла за домом на меже, услышала в зове дождя словно зов мужского голоса — и ее охватила лихорадка. Она накинула пальто, скользнула босыми ногами в резиновые сапоги, потушила свет и медленно вышла из комнаты, нащупала дрожащими руками в душной затхлой темноте лестницу, спустилась в сени и, крадучись, чтоб не разбудить хозяев, на цыпочках пробралась к задней двери, которая вела во двор и огород, бесшумно повернула ключ, споткнулась о порог, о ступени и наконец беспомощно, как слепая, зашлепала по черной, бездонной луже, выше колен в воде.
Ночь была ужасной. Она напоминала наглухо заколоченный гроб. Тяжелой крышкой нависла ночь над землей и словно срослась с далью вокруг. Казалось, существует одна-единственная темнота, глухое слияние, земля и небо смешивали свою кровь в единое убийственное зелье. Задыхаясь, вцепились они друг в друга; обливаясь холодным потом, они соединились воедино, сливались, как две чернильные кляксы, в одно пятно, оплодотворяли друг друга черным семенем. Темная кровь земли переливалась в небо, отягощенная запахами осени (запахами истлевающих растений и издохших в лесах животных), а поток небесной крови, лишенный запахов, выйдя из неведомых берегов, затопил землю и теперь просачивался в ее черноту, в разбухшее губчатое тело, в ее бесконечно извилистые сосуды, в самые затаенные ходы и впадины, пропитывая ее до самых глубоких глубин. Из календаря было известно, что и месяц принимает в этом участие, но как поверить в это, ведь его свет не мог пробиться сквозь крышку гроба, и только во чреве туч, в этих сочащихся водою мешках, расползался неверный свет, как слизь во внутренностях, и здание трактира вздымалось громадной тенью еще живого тела, более черной, чем сама темнота.
Агнесса пересекла двор, навозная жижа из развалившейся кучи удобрений угрожала залить дорогу, и едкий запах примешивался к равнодушию дождя. Она не видела, куда ступает; осторожными шагами, но без колебаний шла она по чему-то зыбкому, мягкому, чавкающему, наступая на сосущие, тянущие, чмокающие рты. Ею овладело сильнейшее возбуждение, смятение страшное и в то же время сладостное, словно она разделась, чтобы отдаться мужчине. Она подумала: «В конце концов, если разобраться, не так уж я дурна. Конечно, горб, от него никуда не денешься, его не спрячешь. Но он на спине, там его не очень видно. А спереди у меня все в порядке, спереди я могла бы ему понравиться».
Она поскользнулась в грязи, наткнулась на плетень огорода, уцепилась за него, постояла несколько минут, пока не обрела вновь равновесия, потом опять зашлепала по воде и вышла в поле. Размякшая вспаханная земля налипала на сапоги, скатывалась в комья на подошвах, с каждым шагом они становились все тяжелее.
«А учитель, — думала она, — он и сам не больно красив. Зубы у него, как у лошади, и вообще… он не очень привлекателен. А потом он беден и не так-то много видел в жизни. Он не потребует бог знает чего».
Тяжело ступая, она подошла к тому месту, где должно было стоять деревцо, о котором она вспомнила, но его не было. Агнесса повернула и направилась в другую сторону и наконец, когда ей уже стало казаться, что она опять прошла мимо, она увидела его и испугалась, так внезапно возникло оно перед ней, как привидение.
Она протянула руку. Это было дерево! С шершавой мокрой корой, с ветвями, погруженными в темноту, такое же нагое, бедное и искалеченное, как она сама, так же дрожащее на холоде.
Она обхватила его руками, сомкнула пальцы вокруг тоненького ствола, передавая ему свою собственную дрожь, и прошептала слова заклятия:
Потрясу березу,
Покачаю ветки,
И услышит милый — быстро встрепенется,
Если ж не ответит,
Пусть Андрей заставит пса его залаять.
Она затаила дыхание, вслушиваясь в ночь. Ничего! Ни повизгивания, ни тявканья, ни вдалеке, ни вблизи. Только дождь семенил по полю, словно бежал птичьими шагами, булькал в ямах, как в глотках, пробираясь на задворки всех усадеб, словно бабник, караулящий подле каморки служанок.
Она подождала еще немного, держа руки на стволе, почувствовала влагу в волосах и воду, ледяными ручьями струящуюся по лицу. Ее руки бессильно опустились, она повернулась и, согнувшись, вяло поплелась обратно, шатаясь от тяжести грязи, которую волочила на сапогах.
И в эту минуту она вдруг действительно услышала что-то, какой-то чуждый, необъяснимый звук, долгий вой, похожий на рожок пастуха, одинокую, страшную жалобу, словно ветер дул сквозь полый ствол дерева.
Вальтер Томан. Всемирный театр Буссе[28]
Я давно уже не доволен жизнью. Мне рано пришлось пойти работать: моя мать умерла от родов, а отец погиб от несчастного случая, как раз когда я кончал школу и собирался обучаться какой-нибудь профессии. Поэтому я не пошел в ученье, а сразу поступил на всамделишную работу. Работая, я мог сам себя прокормить, а если бы пошел учиться — не смог бы.
Как бы там ни было, я стал упаковщиком шоколада. Этой работе обучаешься за одну минуту, а за неделю ее осваиваешь уже так хорошо, что и учиться больше нечему. По совести говоря, это никакая не работа. Я должен только следить за машиной, должен глядеть в оба, чтобы она делала все как следует, и вовремя закладывать в нее готовые обертки. А уж это совсем пустяк, что же касается остального — если машина вдруг забарахлит, надо только нажать кнопку звонка, придет механик, и, не успеешь оглянуться, — все в исправности.
Так что работа у меня легкая, но как раз поэтому я с четырнадцати лет получаю одну и ту же зарплату. На сдельщину меня не переведут — ведь всю работу выполняет машина, а присматривать за ней лучше, чем я это делал с самого начала, тоже не могу: от меня требуется только одно — вовремя заметить, если что-то неладно, а это видишь сразу же по готовым плиткам, которые выбрасывает машина. Сперва я пытался изучить устройство машины, чтобы замечать дефекты в ее работе еще до того, как она успеет испортить хотя бы одну плитку. Но начальству мое намерение не понравилось: на это-де есть механик. Все-таки я один раз вызвал его — показать, что в рычаге разболтался винт. Он поглядел, что плитки выскакивают из машины ладные и с положенной скоростью — винт-то пока только разболтался, но еще не вылетел, и обругал меня. Он, мол, не может бегать из-за каждого винта, мало их там разболталось; другой, поди, уже лет десять как разболтался, а все еще сидит. В итоге он нажаловался начальству, и меня строго предупредили. Еще одно предупреждение, объяснили мне, и я буду немедленно уволен.
Итак, начальство не желает, чтобы я делал какую-нибудь работу, кроме положенной, и единственное, что я мог усовершенствовать, — это быстроту реакции. Я довел ее до полсекунды, а это значит: когда по моему звонку приходит механик, в лотке машины лежат не две испорченные плитки шоколада, а всего одна. Кстати, кнопка звонка, которым я вызываю механика, автоматически выключает машину. Раньше у нас была для этого специальная ручка, и, хотя промедление получалось небольшое: сначала мы останавливали машину, а потом — спустя всего секунду — звонили механику, ручку соединили со звонком. Дело в том, что механику, чтобы дойти до неисправной машины, требуется почти минута, вот мы и считали, что одна секунда роли не играет. Но они все-таки взяли и в один прекрасный день подсоединили ручку к звонку, а мы подумали: «Ну и пусть!»
Что касается меня, то я довел быстроту реакции до полсекунды; в лотке машины лежит только одна испорченная плитка, таким образом я сберегаю фабрике одну или две плитки — потому что плохо обернутые плитки достаются нам, — но и этим я не добился повышения зарплаты. Напротив того, по некоторым замечаниям начальства я понял: они вовсе не хотят, чтобы мы ускоряли свою реакцию. Пусть уж мы берем себе эти две или три плитки, раз машина испортилась; ведь все остальные плитки, застрявшие в машине (их бывает семь-восемь штук), идут в пользу механика, а начальство не хочет, чтобы мы перенапрягались и в итоге еще завидовали механику. Производственно-психологические соображения были против ускорения реакции, и, хотя нам, конечно, никто не запрещал ускорять ее и довольствоваться одной плиткой шоколада, я все же заметил, что начальство невзлюбило меня за эти полсекунды.