— Пролетарщина какая!.. Обыкновенные пти-фуры!.. Человек приехал из столицы... И обязательно надо подгадить! Фрося! Истинная Фрося!
Тетушку звали Ефросинья Аристарховна. По молодости, по моде начала двадцатого века, по-домашнему — Фруза, а «Фрося» было чуть ли не ругатель ством.
Постепенно дядюшка затихал и бросал лопату. Монологи его заканчивались. Заложив руки за спину, он начинал выхаживать по саду. Затем решительно шел в «Оранжерей» (так называлась большая за стекленная теплица) и выходил оттуда с каким-ни будь необыкновенным цветком. Вид у него был при стыженный. С цветком в вытянутой руке он уходил в спальню, и там между тетушкиными всхлипываниями ровной нотой гудел его виноватый бас. К ужину тетушка выходила с напудренным носом и заплаканными глазами, но в прекрасном настроении. Дядюшка в таких случаях бывал особенно галантен и после чая наяривал на гитаре вальсы и польки, играть которые был великий мастер. Старики приближались к золотой свадьбе, а может быть, уже и перешагнули ее, сохранив юношескую пылкость чувств. Они не расставались никогда и даже на войнах бывали вместе, потому что дядюшка в прошлом служил старшим фармацевтом армии, а тетушка — высококлассным провизором и следовала за мужем повсюду, даже на фронтах.
Знания и умения свои они с годами умножили и занятий своих не оставили. Чуть не половина области шла к ним за лекарствами домашнего изготовления и доверяла больше, чем любой государственной аптеке или какому-нибудь московскому медицинскому светиле. Сами же старики никогда лекарств не употребляли, потому что ничем на моей памяти не болели.
Одна беда преследовала стариков — они глохли. Не случайно носили они данное урюпинцами прозвище «шабаны», что на верхнедонском диалекте означает «глухари». Глухота прогрессировала, и старики постепенно перешагнули вторую стадию тугоухости — «глухой, как пятка» — и приближались к третьей, которая в Урюпинске традиционно именовалась «хоть в ухо нассы!». Удивительно, но между собою они продолжали разговаривать как ни в чем не бывало и прекрасно друг друга понимали, но окружающие уже переходили на язык жестов.
Я приехал на автобусную станцию под вечер. Всегда, когда приезжал я на Дон, меня охватывало состояние счастья и радости. Хотелось обнять все человечество и сделать для него что-нибудь очень важное и хорошее. Случай тут же представился.
В заплеванном, вонючем от махорки зале ожидания одна-одинехонька сидела туристка. А вокруг, будто акулы около беспечного пловца, время от времени медленно дефилировали разнообразные трудящиеся Востока, в которых, увы, ни прежде, ни теперь на Дону нет недостатка. Круги их экскурсов с каждым разом уменьшались в диаметре, прямо пропорционально темноте, сгущавшейся за окнами.
Оказалось, что барышня из Ленинграда. Что ее не встретили, потому что она вышла раньше своей остановки, и вот теперь она решила тут дождаться утра.
— Так... — сказал я ей. — Ты ведь не в Питере. Тут тебя кавказские человеки в дамки произведут и фамилии не спросят!
Нос у девицы стал разбухать и краснеть.
— Нечего тебе тут делать. Пойдем, я тебя у родственников спать уложу, а завтра утром рейсовым автобусом поедешь к своим.
Не знаю, что для девицы оказалось убедительней: мои слова или своры кавказцев и цыган, но она согласилась сразу и, подхватив свой чемодан, поскакала за мною как коза.
Добрались мы быстро, но, когда я увидел своих любимых стариков, а вернее, когда я сообразил, что они ничего не слышат, я понял, какую глупость сморозил! Если бы я пустился в объяснения, кого привел, то, во-первых, на это ушла бы вся ночь, во-вторых, при всем своем гуманизме и прогрессивности они могли бы и не понять, как это я привел в «честной» дом «девицу с вокзала»... И все-таки, наверное, я на минуточку потерял сознание, когда на их вопрос: «Кто это?», разевая рот, как лягушка, до затылка, долбанул: «Же-на!».
Начался «Последний день Помпеи». Старики пришли в восторг! Мало того что нас обцеловали и накормили королевским ужином, к моему величайшему ужасу, старики уступили нам свою постель. Нет! Этот ужас я испытывал не перед девицей, залогом сохранения целомудрия которой было не только мое достаточно старорежимное понятие о мужской чести, но и размеры постели, чуть уступавшие в километраже урюпинскому аэродрому, где от одного края к другому, ежели по-пластунски, три дня ползти! А еще точнее, плыть в крахмальных простынях с кружевами, высоченных перинах и невероятных пуховых подушках. Ужас охватил меня от понимания того, что мои дядюшка, который не во все двери мог пройти, а где мог пройти, шел боком и на выдохе, и моя тетушка, доблестный бюст которой, где по праздникам лежали, как на блюде, медали и ордена за боевые заслуги, гражданские подвиги и материнскую доблесть, показывался в любом помещении за полчаса до ее появления, уступили нам свою кровать, сами решив угнездиться на венском диванчике времен создания вальсов Штрауса.
Сознавая, что погубил стариков, рухнул я в перинную стихию и сразу, как топор на дно, провалился в сон. Проснулся я от того, что мне приснилась Африка, где гуталиновые негры варили меня в киселе. Не сразу сообразив, где я, я сначала услышал пулеметное стрекотание ходиков, а затем скрип венского диванчика и громоподобный шепот стариков в соседней комнате.
— Что ты возисся-крутисся, как жук в навозе, извертелася вся! — возмущенно шептал дядюшка.
— Да что ты, Никанор Пантелеймонович, я уж и так вся в ниточку вытянулася... — возражала тетушка.
— Ниточка-то она, ниточка... — закипая, произнес дядюшка.
Ца-ца-ца-ца-ца... -— страстно колотились в ночи ходики.
— Ды на энтой ниточке... такой, прости меня, господи, узелок наверчен...
— Ху-ху... Ху-ху... — завыла в часах кукушка.
Брлам-бам... Брлам-бам... — скатили с чугунной
горы третий час ночи колокола часов в гостиной.
И тут я услышал из-за периновых гор тоненький скулеж вокзальной девицы.
— Ты чего? — спросил я, не опасаясь потревожить «шабанов».
— Уснуть не могу! Я моргаю, а кровать скрипит...
Утром, когда я брился, из зеркала вместо моего лица на меня смотрел пожилой противогаз. При мерно такие же лица были и у «шабанов», и у вокзальной девицы. Но завтрак нам был подан в саду, по всем правилам английского этикета. Тосты, яйца всмятку, овсянка, омлет, ветчина, сыр и какао... Тетушка — в красивом халате с ониксовой брошкой и в газовой косынке. Дядюшка — в белом пиджаке с белой бабочкой на черной бобочке. Стол украшали, сверкая каплями росы на лепестках, свежесрезанные розы.
А когда мы двинулись, снабженные в дорогу двухнедельным запасом продуктов, «шабаны» стояли на крылечке, и тетушка махала нам кружевным платочком, изредка прижимая его к уголкам глаз... Такими я их и запомнил навсегда.
Когда я, возвращаясь в Урюпинск, целую сухую землю моей родной степи, я всегда поминаю двух глухих стариков, что с разрывом в девять дней, словно взявшись за руки, пошли в нее. И верую, что где-то там, где несть же болезни, печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная, они меня ждут у кипящего вечернего самовара...
Да! Как зовут девицу, я не спросил. Она все хлюпала носом,все оборачивалась и приговаривала:
— Господи! Я думала таких людей больше и на свете-то нет... Я думала, что такие люди все до революции кончились.
«Тихий Дон» (Воркутинский финал)
Единственное, что я изменил в этой истории, — имена. Остальное же все удивительно совпало до мельчайших подробностей. Даже сестра, вышедшая замуж за большевика, даже большевик, расстрелянный, естественно, в тридцать седьмом году.
Чуть-чуть не совпадали годы рождения у Миши Мелехова — сына Григория и моего героя. Мой Миша на пять лет старше, а главный мой герой чуть Григория Мелехова моложе. Но уходил он на Первую мировую в 1915 году, когда его первенец уже бегал по хутору в холщовых порточках с одной помочью чрез плечо. Батьку с войны ждал и помнил его хорошо, и во сне видел постоянно, всю жизнь.
А вот далее вернемся к общеизвестной истории «Тихого Дона» — главной книги моего народа — донских казаков.
Помните, как завершается роман?
«Утром на следующий день он подошел к Дону против хутора Татарского. Долго смотрел на родной двор, бледнея от радостного волнения. Потом снял винтовку и подсумок, достал из него шитвянку, конопляные хлопья, пузырек с ружейным маслом, зачем-то пересчитал патроны. Их было двенадцать обойм и двадцать шесть штук россыпью.
У крутояра лед отошел от берега. Прозрачно-зеленая вода плескалась и обламывала иглистый ледок окраинцев. Григорий бросил в воду винтовку, наган, потом высыпал патроны и тщательно вытер руки о полу шинели.
Ниже хутора он перешел Дон по синему, изъеденному ростепелью мартовскому льду, крупно зашагал к дому. Еще издали он увидел на спуске к пристани Мишатку и еле удержался, чтобы не побежать к нему.