class="v">Над закипевшим котлом, оформляясь, плотнело дитя.
до окончательного младенческого ногтя.
Жертвенный жирный бульон разливали по плошкам.
Гости пьянели от запаха крови козла.
и довоенною песнью, фальшивя, терзала и жгла.
Дай мне стерильную вату, что смочена светлой водою!
Жирные пятна похлебки тучнеют в очках.
Как бы стереть это зрелище, это клеймо жировое,
эту надежду на счастливочестный очаг?
Ты, убогий мой дар, ты, мой голос негромкий!
дымно прошлое наше, надуманно то, что сейчас,
и какая печать пораженья лежит на потомке,
и какая вина перед будущим прячется в нас.
Это высказать можно одним лишь лиеньем любовным.
Я не знаю на свете и двух человек,
чье дыханье совпало бы на перекрестке духовном,
чье движение – встреча, а не разделенный ночлег,
И поэтому почва под нами пропитана кровью.
Вся история родины – светлый поток нелюбви,
и любая душа предается с восторгом злословью –
и окажется преданной перед чужими людьми.
Оголенное слово опасно как пошлость прямая,
но в забвеньи метафор и технической силы стиха
я твержу, повторяя, твержу и в себя принимаю:
ты убогий мой дар, мой потомок, мои потроха!
Ты – язык мой! любви моей печень больная!
Обложного дождя настоящая власть!
И какое тогда пониманье – когда, обнимая,
обнимаю высокого тела нижайшую часть?
Июнь 1978
Где трещина змеилась на стене,
где внутренняя жизнь пересекалась внешней,
сюжета не было. Развитье тьмы кромешной
остановилось деревом во мне.
Я думал о герое для романа,
о героине, преданной ему,
и в событийном плавали бульоне
их редкие невидимые встречи.
История не знала направленья,
то сталкивала их, то разрывала,
и лишь необратимое нетленье
преображало робкие тела.
Менялся облик улиц и одежда,
мягчал режим и вновь ожесточался,
но эти вновь оказывались рядом –
фигуры, предстоящие Кресту.
И, пойманы оптическим прицелом,
они совпали в точку золотую,
и трещина, змеившаяся в теле,
как руку, выпростала ветвь
Июнь 1978
На пыльные зрачки слетает муха,
как через радужное ломкое крыло,
мелькает мир, отрезанный от слуха, –
аквариум, где время протекло.
Никак не вылезти из прошлого столетья!
Что ни рывок – то новый террорист
с унылой бомбой, с одинокой сетью
квартир подпольных, преданных девиц,
со старостью почти благоразумной…
Когда бы не спасительный склероз,
он удавился бы на лестнице бесшумной,
залез бы в бак помойный и пророс.
Ты, нищенская рожь, обмолвка зренья,
ты, мира нового ходячая тюрьма,
войди сюда, в иное измеренье,
в стеклянный ящик заднего ума,
войди – ты изумишься: ты свободен!
На пыльном подоконнике – скелет
с обломками прямоугольной плоти
стекла и сонной мухой на стекле,
с клочком газеты, солнцем на газете,
равно читающим и пятна, и слова.
И свет всеобщей грамотности светит
из недр гниющего повсюду вещества,
и ты стоишь, восхищен изумленьем.
Любой рывок из века – невпопад.
Мы в девятнадцатом – со всем стихосложеньем,
с мироустройством, взятым напрокат.
Не мной задуман выполненный мною
рисунок жизни: рыбы в тростниках
толкутся и стоят серебряной стеною.
И Время среди них, как рыбина сквозная,
неотличима от сестер.
Май 1978
Тишина ожидания, и тишина, когда
уже ничего не ждешь, даже надежды,
и самая тихая – третья.
Три – одинокие сестры –
и в детстве почти не играли,
ходили на станцию к поезду
с вареной картошкой и солью,
с черникой в газетных кульках.
Господи, Александрия
за тысячи километров
отсюда – за тысячи лет!
Ходили через болото
мимо разрушенной мельницы,
мимо ржавой поляны
трое тишайших сестер.
Июнь 1978
Садовник тишины выращивает вечер
из почвы, загрязненной человеком,
за бесконечный день отбросов и увечий,
день островов и рек, и день обрывков речи.
Послушаешь, как люди говорили
на улицах, меж домом и работой, –
и сколько в этом тихой истерии!
За что же свет вечерний из болота
как лотос поднялся трехлепестковый?
Июнь 1978
Город бездомных людей обнажается вечером нежным.
Где же Некрасов со сворой своих гуманистов?
Где либеральная пресса с ее состраданием прежним?
все пережито, закрылось крылом серебристым.
Ангел на шаре и полупроваленный купол,
небом вечерним залатанный, слабой матерью,
или же плоское облако над кубистическим клубом –
выбор ничтожен. Вертясь тополиной метелью,
летит городская природа бездомнее бомжа,
и столько народу смолкает у винных отделов:
о чем разговаривать, Боже молчанья, о чем же?
Июнь 1978