(Пер. Н. Джин)
Жизнь — дерьмо.
Дерьмо на роликах.
Посильней держись ты только.
Посильней.
Не брыкайся, помни круто:
жизнь — дерьмо, сучьё, паскуда,
жизнь — не шёлковое поле.
Сволочь — жизнь.
И крепчай, как крепок камень,
и не ной, как ноет мамин, —
только хруст зубов да скрежет
чтобы — коли колит, режет
жизнь.
Нету времени, поверь,
для затянутых потерь:
кровь от раны ножевой сохнет быстро.
Нету времени для слов
или вздохов, если вновь
шум да гам, переполох
поднимают все, кто… — ох,
плохо, плохо, мол, живёшь!
Все, кто… близко.
Погляди — гурьбой ползут
в кровеносный твой сосуд.
Подожди — устроят суд,
разнесут, и в свой хомут
запрягут. Не дура жизнь, — плут.
Где любовничек?
Он тут,
но отсутствует: приют
ищет в сиськах баламут,
а не блуд.
Он устал от старой плоти?!
Пусть сбежит — ни слова против!
Так и водится в природе:
всё, что надоело вроде —
вон!
Он, как все, сбежит далече.
Ну и пусть! Держись покрепче!
И пригнись! И стисни зубы!
Будешь хныкать хоть и глухо, —
не рассчитывай на ухо
хоть какое! Что? Покоя
хочется? Играй героя!
И к тебе сбегутся — любо! —
как к младенцу душегубы!
Ух!
Никому уже не режет
слух, что жизнь — блядюра! Реже
говорят о душах. Только — факт!
Никому уже не нужен
тот, кто душу — да наружу,
нужен тот, кто не нарушит такт.
Жизнь — дерьмо и блядь на роликах,
но на длинных на иголках
смотришься ты, смотришься ты — ух!
Цок и цок, и снова цок!
Прямо — не наискосок!
Западает, замирает дух!
Смотришься ты — хоть куда!
Это правда — да и да!
И любить умела ж иногда!
Но и это ни к чему,
если цоку твоему
было оборваться под петлёй.
Затянула ты стежок
на петле. Ещё шажок.
И потуже. И потом слезой
поперхнулась, но, скрепясь,
скрипнула зубами раз,
и — открылась рана, прорвалась
кровь. Но боль с тобой вдвоём
в выкрике твоём немом
пропадает: «Жизнь — дерьмо!»
(Пер. Н. Джин)
Противнее всего что есть — есть времени движение.
Не потому, что время, как положено, тебя меняет,
но потому, что не меняется вокруг ничто.
Не стоит, впрочем, этим обобщением прельщаться:
лицо твоё в его овале перестало умещаться.
Но от зеркал тебя отвадит мельтешение
единоликих лиц, похерив побуждение
доискиваться счастья, размножаться.
Ты выкажешь презрение к нему
и станешь повторять: «К чему?!»
Октавой ниже жизнь — какая есть — влачится…
Твоё «К чему?» — не проявленье вкуса, не частица
премудрости, а признак неготовности к движениям
излишним, недоверия к ненаступившим дням,
страдающим амнезией, не ведающим срам
минувших дней слепого повторения.
А посему не смей роптать, что сущее — беда и горе:
любое будущее в наших мыслит категориях,
и жизнь — жиров нажитых и часов прожитых накопление.
Ещё, должно быть, времени движение
повинно в том, что исчезает боль, —
точней, о боли представление,
а вместе с ним и сострадания умение.
Теперь уже, когда троится ноль
в обозначеньи наступающего века,
легко твердить: у нас, у человеков,
не получилось вновь ни поперёк, ни вдоль…
При этом не моргнёт у нас и веко
теперь — в отличие от «до» —
а если вдруг продавится слеза,
то, значит, гарь разъела нам глаза
на этих берегах, где богу с взором мглистым,
избравшему терновый путь креста,
на вид поставили придурка мускулистого:
подняли не на крест, — на пъедестал;
и где на Магдалину — презирая, свысока —
глядят сисястые «хранительницы очага».
Не сокрушаться надо, — сокрушать!
До самых до корней! Чтоб не собрать!
А что до тех, до красных берегов,
дорвавшихся до воли молодцов, —
они за тридцать в серебре литых кусков
отдали пастбища под золотых тельцов,
под царство оскоплённых удальцов.
И делать нечего: сиди.
Лицо, ладонью подперев, тверди:
«Всё просто… Тихо… И не светит впереди…»
Не потому, что к этому пришло опять и снова,
а потому, что нет и не было иного.
И жди. Конца сомненьям жди,
чтоб пусто стало на душе и чтоб — ни зги,
иначе пулю и себе, и всем вокруг — в мозги.
А если человек любимый попытается слегка
утешить: «Стань добрей и помолись!» —
то попытайся и сама от гневного плевка
сдержаться. Или просто отвернись.
(Пер. Н. Джин)
И в этот раз зима была пустая.
Такая, как всегда. Хотя терзала
глаза мои снежинок новых стая
и грудь от глупых вздохов вновь устала.
Как в прошлый раз, осталась волосинка
до помешательства. Уберегла картинка,
случайно высунувшаяся из колоды, —
цвет жёлтого песка, былые годы.
Но с белых стен убогого квадрата
мне и весной мерещится утрата
в глазах людей на пожелтевших снимках…
Боюсь — теперь исчезнет волосинка.
Боюсь, терпение — несносная поклажа,
когда, уйдя из времени, парим мы
в безвременьи. И векам, глаза страже,
не удержать слезу, — предвестье рифмы.
(Пер. Н. Джин)
Такое право есть теперь и у тебя:
уста свои вспороть
в улыбке-муке.
Теперь и ты способна разомкнуть
свои в объятии сомкнувшиеся руки.
Так каково оно — увидеть больше,
чем увидеть есть,
и — больше-чем-понять?
И быть за той чертой,
где ты становишься иной,
точнее, той,
кто ты на самом деле есть?
И чувства собирать свои — все пять —
в самой себе опять?
И это всё существованьем называть?…
Теперь себя — какой была —
ты вправе вынести на свалку.
Перемещаться вместе
с лёгким ветром.
Тоска полуприсутствия на свете.
Уменье слышать стук в своей груди.
Переводить его в слова и…
Подожди:
какое в этом утешение?
Начни с того, что изгони гордыню!
Как мальчик изгоняет из себя
скопившееся в нём, в паху, хотение.
Расслабься…
Дух переведи…
Се есть любовь, что все в одно сдвигает измерение.
Она же выбросит из неприсутствия, что впереди
тебя зияет и в которой чудеса
любого свойства
не удивляют, а вселяют беспокойство.
Итак, расслабься и дыши.
Спокойно, ровно…
Вдыхай в себя скопившуюся пыль
и веру
в то, — во всё, — во что ты верила сперва.
Но сотвори немыслимое: слушай запах звуков,
которыми представлены слова.
И береги их.
И бреди за ними,
поскольку лишь они не приведут
туда, где шелестит могильная трава.
Следи за тем, как эти звуки вдруг споткнутся
или упрутся —
тоже вдруг —
во что-нибудь;
или — как точно молоточным боем —
вживают в кровь твою и в грудь
размеренность той самой фразы,
что удивления или экстаза
уже не может порождать.
Но всё-таки — подобно сивке бурой,
восставшей из небытия — она
среди зверей беснящихся от дури
и битых временем, стоит одна.
Стоит небитая.
И как всегда, готова
оповестить:
«Вначале было слово!»
Теперь иная ты.
Не ты, а кто-то.
Всё меньше от того, чем ты была.
Но ты не ропщешь, что дотла
разграблена и догола.
Теперь ты просто вспоминаешь
свои стенания, потери, боль,
через которую прошла,
и прошлое, что не прошло, осталось.
Как было — так и есть оно с тобой:
Дотронься! Вот оно!
Ничто небытию не сдалось.
И продолжай свой путь. Шагай.
Дерзай
не сбиться с поступи,
не убояться
назад заброшенного
и пустого взгляда.
Давай, шагай.
Шагай быстрей.
И мешкать на пути не надо.
Не убоись, что в соляной
ты превратишься столб.
Не стой!
И снова, снова оглянись назад!
Смотри: там никого не умертвил твой взгляд.
Вздохни… И дух переведи опять…
Вспори себе уста в кривом оскале.
Ты всё ещё жива. Жива.
Ты тут. К твоим правам
прибавилось и право на печали.
Печалься всякою частицею в тебе,
печалься обо всём
поочерёдно или сразу, —
о том, что нечистотами покрылось, грязью,
о том, что сгинуло в огне и превратилось в пепел,
о том, что в пыль сошло,
проникшую в лучи
дневного света,
и о том, что растворяется в ночи.
И жди. В любви. Радении. Благодареньи.
Дождись утра.
Начни его с моленья:
О Господи! О Боже!
Отпусти мне. Ради
Себя. Я есть ничто.
Не есть я и былинка.
И не была ничем — чтоб об утрате
кому-то жаловаться. Ни пылинкой, —
ничем я не владела. Не владею.
Ни разу не взбиралась на утёс,
чтоб сетовать на горькое паденье.
Жила всегда в овраге безразличья
и повседневных мелочных забот.
И Ты — по человечьему обычаю —
забрал Своё. На Свой небесный счёт.
Тебя благодарю я за своё уменье
пройти отпущенную мне Тобою меру,
и добрести в конце концов, точнее, вновь,
до той развилки, за которою любовь
рождается, — и в сладкой дрожи
трепещет плоть, а душу радость точит,
и сходит вместе с одубевшей кожей
засохшая на ней кора…
И прибывает зрения пора.
(Пер. Н.Джин)