— Всем выйти из сарая! Всем выйти из сарая! — беспрестанно повторял человек с коричневым лицом.
Из сарая вышло человек сто пятьдесят. Наверное, столько же подняться не смогли. Тех, кто вышел, солдаты торопливо построили в колонну по четыре человека. С боков колонны встал конвой. Послышалась команда: «Вперед!» — и колонну погнали по дороге, уходившей к лесу. Когда прошли метров двести, колонну обогнали две автомашины с солдатами. Третья машина осталась у сарая.
Колонна огибала взгорок, в это время позади затрещали автоматы.
— Понял, что, ироды, делают? — тихо спросил дядя Терентий, который шел рядом с Баранниковым.
— Понял.
У самого леса дорога резко повернула, и все увидели, что сарай охвачен пламенем.
Баранникова знобило, дрожащими пальцами он взял руку Терентия:
— Танкист-то молодец какой! Приметил, что у этого, в плаще, под ухом родинка. Умирал человек, а ненависть брал с собой...
Шли весь день и часть ночи. За это время пристрелили одиннадцать человек—тех, кто не в силах был идти. Одиннадцать человек. Этот страшный счет вели дядя Терентий и Баранников.
За полночь колонна добралась до безлюдного железнодорожного полустанка. На запасном пути стоял длинный товарный состав, где-то далеко в темноте тревожно дышал паровоз. Пленных загнали в один вагон — теплушку.
С грохотом задвинулись двери, и вскоре поезд тронулся. Изнуренные люди стояли, навалившись друг на друга. Но постепенно произошло, казалось, невозможное — все опустились на пол вагона и улеглись, как ложится под градом трава.
Баранников лежал, прижатый к дяде Терентию. Нечем было дышать. Люди стонали, кашляли. У самого лица Баранникова была щель, через которую сочился прохладный воздух. Он судорожно глотал его, как воду. Потом ему стало стыдно, что он один пьет воздух, и он отвернул голову, чтобы прохлада досталась всем.
Под зыбким полом вагона гремели колеса. Где-то далеко впереди протяжно взвыл паровоз. Баранникову в полузабытьи показалось, что это зовет его гудок родного завода там, на Урале.
Он вдруг увидел себя выходящим из дома. Жена кладет ему в карман сверток с бутербродами... И вот он уже идет к заводу по аллее, затененной строем кедрачей. С ним здороваются, заговаривают знакомые, и к проходной приближаются уже целой компанией... Его стол стоит в светлом зале, который называется отделом главного технолога. Рядом со столом на кронштейнах укреплена чертежная доска. Но он не любит подолгу сидеть здесь. Тем более сегодня. В главном цехе заканчивается сборка громадной умной машины, о которой он думал, которой жил весь последний год... И он спешит в цех. Пока его никто не заметил, он стоит и издали любуется машиной. Ему жалко, что скоро ее разберут, положат на железнодорожные платформы и увезут куда-то в Белоруссию. Но эту мимолетную грусть тут же погасила радость и гордое чувство. Он представил себе, как там, в Белоруссии, снова соберут эту машину и какая-нибудь девчушка, назначенная на пульт управления, нажмет кнопку пуска. Машина оживет и начнет заглатывать болванки раскаленной стали и выбрасывать готовые маслянисто блестящие трубы. А потом эти трубы, красиво сложенные на платформах усеченными пирамидами, повезут во все концы страны. Баранников всегда очень живо представлял себе всю пользу своей работы, гордился ею, и, конечно же, машины, которые он строил, казались ему самыми нужными людям. Это было главное в его жизни. За это и жена на него обижалась, говорила: «У тебя прежде всего твои машины!» Но как это можно сказать, что прежде, а что потом! Семья — это то, что с ним всегда и везде в неуязвимом спокойствие сердца, души... И он увидел вечер дома — самый обычный вечер. Он сидит у радиоприемника и, блаженно расслабленный, слушает концерт. Он любил симфоническую музыку, но не очень ее понимал. Она казалась ему сложной, как сама жизнь, и умеющей выражать любое состояние человека. И вот он слушает, как глубоким грудным голосом о чем-то сокровенном поет виолончель, и оркестр, боясь ей помешать, играет тихими аккордами... А Санька с Витькой уткнулись в книжки. Уж сколько раз из спальни слышится голос матери: «Ребята, спать», а они точно оглохли...
Баранников вздрогнул и поднял голову. Дверь вагона с грохотом отодвинулась. В слепящем луче фонарика возникали белые лица, расширенные глаза. Люди помогали друг другу встать и вылезти из вагона.
Поезд стоял в лесу. Был не то вечер, не то предрассветный час. Их снова выстроили в колонну — она стала заметно меньше. Трупы умерших в пути немцы сбрасывали под откос.
Колонна тронулась вслед за гитлеровцем, который светил себе под ноги фонариком. Баранникову казалось, что они идут, прикованные к этому скользящему впереди светлому кругу. Дорога была песчаной, сыпучей и то поднималась вверх, то спускалась. Люди оступались, падали, их подхватывали товарищи. Отставать нельзя, отставших подбирает смерть. Так шли около часа, пока не уперлись в высокий, чуть проглядывавший в темноте забор из колючей проволоки. Открылись ворота. Кто-то скомандовал по-русски:
— Проходить по два человека!
Пары проходили через ворота, хриплый голос по-немецки считал:
— Айн, цвей, дрей, фиер... эльф, цвёльф...
Баранников шел в паре с дядей Терентием.
— Ну вот, брат,— тихо сказал дядя Терентий,— туг нам либо жить, либо сгнить...
Баранников молчал. Оторванный от счастливых воспоминаний, он удивленно думал о том, что с ним происходит. Он не понимал, зачем немцам нужно так мучить и без того, уже еле держащихся на ногах людей. Он смотрел на товарищей. Видел угрюмые лица со сжатыми ртами, видел набухшие злобой глаза. И тогда он подумал: «Все-таки мы страшны им! И страшны тем, что у каждого из пас была там, на родине, своя жизнь, свое счастье, а от этого человека так просто не оторвать. Мы и сейчас, когда кажется, что нет ничего светлого впереди, всей душой, всеми мыслями — в той, нашей, жизни, и, пока мы живы, не умрет наша ненависть к тем, кто отнял у нас счастье. Значит, главное теперь — не растерять любви к той далекой и такой близкой жизни. Тогда какую бы бесчеловечную муку ни придумали для нас эти .безжалостные палачи, мы не покоримся...»
Это еще не был лагерь «Зеро». До него Баранникову почти год жить здесь, в лагере, под названием «Schlucht-haus», что означает «дом в овраге» или «овражий дом».
Лагерь как лагерь. Таких на территории Германии были десятки. Шесть приземистых бараков-блоков. Один из них именуется госпиталем. Для поверок и экзекуций — аппельплац. Беленькие домики комендатуры, охраны я канцелярии. Высокий забор из наполненной током колючки. По углам лагерной территории, как глазастые сторожа-великаны,— вышки с прожекторами.
За восточной окраиной лагеря темнел, уходя в глубь леса, глубокий овраг. Он заменял дорогостоящий и слишком приметный крематорий. По ночам в овраг сбрасывали трупы, и потом бульдозеры заваливали их землей. Со стороны лагеря овраг становился все мельче и уже.
Баранников попал во второй блок, в котором большинство узников были советские люди. Жили здесь и поляки, чехи, французы, бельгийцы, югославы — в большинстве своем военнопленные. Но были и такие, которых, как Баранникова, подхватила и занесла сюда военная буря.
На первом этаже нар, где получил место Баранников, его соседом справа оказался штурман сбитого над Германией бомбардировщика Александр Грушко. Было ему лет тридцать, не больше, но в его черных, отросших после машинки волосах уже появился стальной отлив седины. По ночам он страшно скрипел зубами и метался, точно в горячке. Видно, нелегко давалась неволя человеку, привыкшему к безграничному простору неба.
— Тут, брат, механика простая,— говорил он Баранникову.— Либо ты сволочью станешь, либо — овраг.
— Выходит, все тут в бараке сволочи? — спросил Баранников.
Черные цыганские глаза Грушко сузились:
— Счет сволочам идет здесь каждый день...— Он показал на проходившего мимо них капо, которого все звали «Пан з Варшавы».— Был, говорят, учителем, детишек воспитывал, а теперь совесть продал за повязку на рукаве...
На третий день после того, как Баранникова привезли в лагерь, к нему подошел коренастый, крупноголовый мужчина лет сорока пяти. Они познакомились.
— Меня зовут Алексей,— сказал коренастый,— Мы тут имеем свое советское землячество. Просто чтобы держаться друг к другу поближе. Так что ты не падай духом...— улыбнулся он.
— Я не из боязливых,— смотря ему в глаза, сказал Баранников.
— Вот и хорошо. Если какая забота, обращайся. Мое место сразу возле двери, справа.
Жизнь в лагере шла своим чередом. В предрассветной мгле — утренняя поверка на аппельплаце, торопливый завтрак из куска хлеба с бурдой, именуемой «кофе», и — скорый марш на работы. Вечером — возвращение в лагерь. Снова поверка, ужин—полкотелка вонючего жидкого супа, и люди, похожие на серые качающиеся тени, разбредаются по баракам. Шесть часов сна, и все начинается сначала. И так день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем.