снова должен выбирать и в очередной раз голосует против Хилари.
Любой трепет крылышек мотылька в Китае Шими считает своей виной или по меньшей мере вредным для себя событием. Немудрено, что сражение сразу трех женщин за место в его голове заставляет его задаться вопросом, какой грех непростительнее: не уметь любить других или не уметь любить самого себя?
Мой мир населен сплошь неудачниками, думает Шими.
Полная нетерпения — она не знает, чего ждет, но от возбуждения у нее дрожат руки, — Принцесса вышивает цитату из Эмили Бронте:
Ты мерзнешь, мерзнешь, холодна могила.
И снег растет тяжелою горой [20].
Ей знакома Страна Бронте, она долго бродила по ней, горюя, много лет могла представить ее в мечтах. Дом священника с белым фасадом и двумя торчащими, как уши, спартанскими дымоходами. Звуки безумия, несущиеся из спальни Бренуэлла Бронте. Собачий лай, вопли пинаемых кошек. Заснеженный церковный двор. Пустоши вокруг — прекрасные под покрывалом пурпурного вереска, но мертвые, как угасшая надежда, когда среди развалин и в щелях сложенных без раствора стен свистит ветер. Стены из неровных камней — хватит ли у нее ледяной шелковой нити, чтобы их воплотить?
В эти дни у нее не получается представить эти края, не заглядывая в иллюстрированные книги. И даже они не всегда помогают. В конце концов стихи о смерти в глубоком снегу оказываются полезнее любых фотографий и рисунков. Бурые холмы, вересковые пустоши, папоротник. Все это далеко — далеко, все стынет в унылой могиле.
Она была тогда еще девчонкой, а могила зарастала бурьяном в углу чужого поля…
Она вышивает недоступное глазу, угасшие мысли, забвение, восторженную боль памяти, хотя не уверена, что способна восторгаться. Она вышивает тропку — не настоящую, бугристую, замерзшую, вьющуюся по пустоши, а вечную, тянущуюся из счастья в опустошенность. Ее всегда привлекала мысль об извилистых проторенных путях: об отправлении в путь, об ожидании прибытия, о не менее захватывающей перспективе заблудиться.
Это ее убивает, но ей никак не вспомнить, с кем она брела по тропе, которую сейчас вышивает. Она хочет сделать ее осязаемей. Стежок за стежком она возвращает ее, извилисто вышивает тропку, пропадающую в грязи и в траве, а потом опять обретающую плоть, бегущую то вниз, то вверх, обещающую и разочаровывающую. Но человека ей не возродить. Кем он был? Где это происходило целую жизнь — ее жизнь — назад?
Все это слишком затянулось, думает она, но не имеет этого в виду. Она уверена, что искусство жизни состоит в превращении жизни в искусство, а искусство — не только живое воспоминание. Порой искусство предстает пробелом. Было бы грехом — против искусства и жизни — изображать то, чего у нее больше нет. Вышивать солнечный свет там, где не было никакого света. Размягчать камень. Приукрашивать тропу. Нет!
Моя жизнь — это на три пятых пробел. Очень хорошо, это тоже какая-никакая история. Можно сказать, единственная.
Попытки спасения не нужны. Пусть мертвые хоронят своих мертвецов. И пусть те, кому изменяет память, продолжают заблуждаться.
Все прочее — ложь.
Но стоически выдерживать потерю — тоже промах. Верить, что необратимое необратимо не просто так, — непростительная иллюзия: все к лучшему в этом лучшем из миров, даже когда ваш ум становится умом не от мира сего. Превратить и это в искусство — способ придать ему красочности, пусть даже в доме престарелых.
Она кладет стежок за стежком с божественным нетерпением художницы, и не для того, чтобы успеть что-то спасти, пока не выйдет срок, а для того, чтобы ни за что не утратить волю к жизни в настоящем.
Дело не в ней, а в акте творения.
Пурпурный шелк вереска. Бурый шелк голых холмов, где не цветет вереск. Какой цвет выбрать для холода, для стылого надгробия?
Все блаженство моей жизни
В могиле с тобой
Нет, это не о ней, но трудно исключить из этого ее.
Или его.
Ты… С тобой… Кто это был, кто это?
Тот же парк, то же время дня. Столик другой, но похожий. Принцесса, уподобившись застигнутой морозом птице, греется, топорща оперение. На голове у нее бархатный шарф цвета бургундского вина, свернутый в тюрбан в стиле Эдит Ситуэлл, — у нее чувство, что эту вещь она получила в дар от поэтессы-пророчицы, вот только ей не вспомнить, когда это произошло и по какой причине, — на плечах большой толстый платок, расшитый египетскими иероглифами — такой носила в Риме Клеопатра.
— Итак, — произносит она, — вы видели мои записи. Предлагаю очистить табличку и начать сначала.
— Для этого придется повстречаться на скамейке у крематория. Чтобы у вас над головой летали вороны, а туземная женщина вела тигра.
Ей невдомек, что он несет.
— Я просто фантазирую, — спохватывается он.
— Прошу, не надо. Нам предстоит еще через многое пройти.
— Для вас это тяжелый труд?
— Будет тяжелый, если вы сваляете дурака.
Шими не может не пожалеть сам себя. Она права, он выставляет себя дураком. Он думал, что для разнообразия можно попробовать и это. Но у него нет соответствующего дара. Как и у нее. На короткое мгновение, длящееся не дольше проблеска серебристого света в хмуром угольном небе, он задается вопросом, не лучше ли было бы провести время в обществе Хилари Шлосберг. Одного этого достаточно, чтобы понять, что он правильно поступил, не женившись на ней. Постоянство — не его стихия. Он не способен более пяти минут хранить верность даже самому себе.
— Предлагаю начать сначала, — говорит он, вспоминая основополагающие правила. Главное — доброта.
Она по-птичьи прихорашивается.
— Сначала так с начала, — говорит она. — Ваши первые воспоминания…
— О чем попало или об Эфраиме?
— Полагаю, первым вам запомнился именно Эфраим, ребенок-соперник. Предупредите меня, если я не права.
— Что, если первое мое воспоминание о нем — это воспоминание о фотографии?
— Так не бывает. Вы просто интерпретируете фотографию.
— И как вы мне предлагаете от этого уйти?
— Предоставьте это мне. Ваше дело говорить.
— Узнав, что он умер, я нашел нашу с ним детскую фотографию: на ней мы носимся по саду, играя в ковбоев. Мы еще неотличимы друг от друга.
— Фотография вас удивила?
— Я бы сказал, шокировала и огорчила.
— Почему?
— Мы