кричит он, — ровнее! Не комками. — Он командует через стену лошади: — А ну еще! А ну пошла! — И там, в темноте, лошадь убыстряет ход, обшаркивая ногами мокрые лопухи на краю круга. Женщины торопятся подтаскивать снопы, отметать солому, насыпать зерном мешки, и я тороплюсь отгрести от лотка пыльное теплое зерно.
Я уже наелся зерна и больше не хочу. Я устал, но мне стыдно сказать об этом.
Вот кончим, и никто не засмеется, не затеет веселой возни, все торопливо побегут по домам.
Я завидую Тольке: он стоит подавальщиком на месте взрослых мужиков. Я высовываюсь, вижу его потное грязное, напряженное лицо. И он взглядывает на меня и подмигивает, мол, вот где я! Голова его резко дергается, исчезает. И раздается крик…
Я ничего не понимаю, вскакиваю, слышу, как Федор Иванович гаркает лошади остановку.
Стала молотилка. Висит в воздухе пыль от соломы.
Навзрыд кричит, бьется о землю Толькина мать.
Кладут Тольку на снопы. А он, боясь посмотреть на левую руку, которой нет, обливаясь кровью, испуганно говорит:
— Дяденька, не бейте меня! Дяденька Федя, я не нарочно.
Ночью на слепой лошади одноногий человек вез в в больницу однорукого мальчишку, которого через пять лет забракует призывная комиссия райвоенкомата.
Когда ему было четыре года, пришла похоронка на отца. Мать его закричала так страшно, что от испуга он онемел и с тех пор говорил только одно слово: «Утя».
Его так и звали: Утя.
Мы играли с ним по вечерам в большом пустом учреждении среди столов, стульев, шкафов. В этом учреждении мать Ути служила уборщицей и ночным сторожем.
Утя не мог говорить, но слышал удивительно. Мне ни разу не удалось спрятаться от него за шкафом или под столом. Утя находил меня по дыханию.
Было у нас и еще одно занятие — крутить старый патефон.
Одну пластинку мы заводили чаще других:
Цыганочка смуглая, смуглая,
вот колечко круглое, круглое,
вот колечко с пальчика, пальчика,
погадай на мальчика, мальчика…
Утя учился с нами в нормальной школе. На одни пятерки, потому что на вопросы отвечал письменно и имел время списать. Тем более при его слухе, когда он слышал шепот с последней парты.
Учителя жалели Утю. В общем, его все жалели, кроме нас, сверстников. Мы обходились с ним, как с ровней, и это отношение было самым справедливым, потому что для нас Утя был вполне нормальным человеком.
Кстати сказать, мы не допускали в игре с Утей ничего для него обидного. Не от того, что мы были такие уж чуткие, а от того, что Утя легко мог наябедничать.
Мать водила Утю по больницам, таскала по знахаркам. Когда приходили цыгане, просила цыганок погадать, и много денег и вещей ушло из ее дома.
Ей посоветовали пойти в церковь. Она пошла, купила свечку, но не знала, что с ней делать. Воск размягчился в пальцах. Она стояла и шептала: «Чтоб у меня язык отвалился, только чтоб сын говорил…»
Когда хор пропел «Господи, помилуй» и молящиеся встали на колени, она испугалась и ушла. И только дома зажгла свечку и сидела перед ней, пока свеча не догорела.
Потом она снова пришла в церковь. На паперти объяснила нищей старухе, что у нее немой сын. Старуха посоветовала поставить свечу перед иконой Варвары-великомученицы.
— Потому, что мучишься ты, а не сын, — сказала она. — А если хочешь сына поправить, дай мне копеечку, я за тебя поставлю, а ты поставь Николе-чудотворцу.
Но сколько ни ходила мать в церковь, сколько ни покупала свечек, сколько ни становилась на колени, Утя молчал. Но чем чаще мать ходила в церковь, тем больше верила, что Утя исцелится.
И Утя заговорил! Но не от гаданий, шептаний, не от молений. Мы купались, и я его нечаянно столкнул с высокого обрыва в реку. Он упал в воду во всей одежде, быстро всплыл и заорал:
— Ты что, зараза, толкаешься?!
После этого он ошалело выпучил глаза, растопырил руки и стал тонуть. Мы вытащили его, он выскочил на берег, плясал, кувыркался, ходил на руках и кричал:
Цыганочка смуглая, смуглая!
Погадай на мальчика, мальчика!
Вот колечко с пальчика, пальчика!
Вот колечко круглое, круглое!
Он говорил непрерывно, боялся закрыть рот, думал, что если замолчит, то насовсем.
Помню, мы особо не удивились, что Утя заговорил. Мы даже оборвали его болтовню, что было несправедливо по отношению к человеку, молчавшему десять лет.
Утя побежал домой, по дороге называл вслух все, что видел: деревья, траву, заборы, дорогу, дома, машины, столбы, ворвался в дом и крикнул:
— Есть хочу!
Его мать упала без чувств, а очнувшись, зажгла свечку перед недавно купленной иконой.
Утя говорил без умолку. Когда кончился запас слов, схватил журнал «Крокодил» и прокричал его весь от названия до тиража.
Он уснул после полуночи. Мать сидела у кровати до утра, вздрагивала и крестилась, когда сын ворочался во сне.
Утром Утя увидел одетую мать, сидящую у него в ногах, и вспомнил, что он может говорить. Но испугался, что снова замычит или скажет только: «Утя». Он выбежал из комнаты и залез на крышу. Сильно вдыхал в себя воздух, раскрывал рот и снова закрывал, не решаясь сказать хотя бы слово.
Он глядел на дорогу, отдохнувшую за ночь, на тяжелый неподвижный тополь; на заречный песчаный берег, на котором росли холодные лопухи мать-и-мачехи; он видел рядом с крышей черемуху, ее узкие листья; воробьев, клюющих созревшие ягоды; печную трубу, над которой струился прозрачный жар, — он мог все это назвать, но боялся.
Наконец он вдохнул и, не успев решить, какое скажет слово, выдохнул, и выдох получился со стоном, но этот стон был голосом, и Утя засмеялся, присел и стал хлопать по отпотевшей от росы железной крыше.
Его мать расспросила нас о происшедшем на реке и испекла много-много ватрушек. Мы ели их на берегу, и когда съели, я снова спихнул Утю в воду, тем самым окончательно равняя его со всеми. Он, однако, обиделся всерьез.
В сентябре учителя подходили к Уте, гладили по голове и вызывали к доске с удовольствием, чтоб слышать его голос. Но здесь голоса от Ути было трудно дождаться: он почти ничего не знал, подсказок слушать не хотел и быстро нахватал двоек.
В конце концов учителя стали его упрекать. В ответ он всегда произносил услышанную от кого-то фразу: «Я детство потерял!»
Он