разумный язык не дарован.
Тема Иеремии: сокровища яркие плача.
Все искрится в слезах по ушедшим.
Но глаза увлажненные пряча,
говорит: я надеюсь, надежда же – дева!
Даже в доме, где вечная лампочка, шепчем:
как темно! – выключатель налево –
даже в чуждых языцех рассеясь.
Все оставило нас, как на старофранцузской гравюре
параллельные борозды наискось, по вертикали,
покрывают подобие поля, сходясь к одинокой фигуре,
помещенной незримо – за рамкой эстампа.
Тема: Сеятель. Тело – как лампа в накале,
темной жизни мешочная лампа,
капля над головой анонима.
Кто останется здесь, на безрыбьи диаспоры новой,
Разлетятся в осколки, разбрызгав
не пыльцу стекляную, но колбу душевнобольного,
но аквариум света… Ушла в созерцанье
резких линий листа, и, наверное, близко
время выписки. Пусто в палате. Изгнанье.
Поле. Поле и борозды – больше ни черточки нету.
Ждали пропасти – но трещина ползет,
корень темноты ветвится, утоньшаясь
до присосок розовых, до разорвавших рот
пальцев нежных…
Расходились ненадолго, возвращались.
На краю толпы неслышной плакал грешник,
кажется, ну кто его поймет?
Ждали трещины, хотя бы в мостовой,
через лужу с церковью обратной,
перечеркивая дерево с листвой
из ворон и хлопьев гари, –
эти лица (помню их!) как пятна
радужного масла или солнца в самоваре,
солнца радости кривой!
Я и сам средь них – гримаса нулевая,
образ вертикально сплющенного круга,
кроме ожиданья, ничего не выражаю –
кроме ожиданья пустоты,
что ее наполнят больно и упруго
до предела, до напрягшейся черты,
за которой лопнет кожура земная.
Облако ли? плод? Но оболочка – дом.
Ницше проклянет не оценивших тело –
как расходимся, и возвращаемся, и ждем
пропасти в полу
и угла отбитого у светлого пробела
там, где некогда Арахна пряталась в углу,
где перо летало, источая мглу,
вольное в метании своем…
Чувство катастрофы – как домашний зверь –
стало частью городской квартиры.
Грохнешь дверью, отупелый от потерь,
шапку с вешалки – и в омут,
к церкви перевернутой, где сиры
ветлы черные, но тянутся к живому
средоточью извести и мира.
Декабрь 1976
В провинции, в центре пупка мирового,
мелеет молва. Обмелевшая мова
стоит над канавою полдня в зените
и яблоням шепчет: Я с вами, бегите
отсюда! Стволы, устремленные к центру,
коры лишены и завернуты в цедру,
и солнце из их сердцевины сочится…
В провинции бело, но более – чисто.
Здесь тополю – между известкой и пылью –
не скрыть от сознанья слепящие крылья.
В провинции – властью любви центробежной –
на площади светится памятник нежный…
Ноябрь 1976
В космос тела, в живую воронку
рвется яркий поток.
Ошарашенный путник смотрит вдогонку,
за спиральный цепляясь цветок.
Горловина плывучая синего смерча
над затылком застыла. О свет
ударяется разум – и слепнет, заверчен
отраженным движеньем планет.
Кожа – в дырках. Ни дома, ни крыши;
даже в чаше цветка
не уютнее сердцу, не тише,
чем на площади красной, где зреют войска.
Но – всегда на Востоке. И с каждой попыткой
быть Европой – все глубже сидим
в яме лотоса, над виноградной улиткой,
обладающей домом живым…
Ноябрь 1976
Голос беднее крысы церковной,
без интонации, точно бескровный
глаз обезьяны – живая мишень
для немигнувшего света.
Ну-ка, насельница худшей из клеток,
между прутами ладошку продень
почти человечью,
ну-ка возьми укоризну и просьбу,
словно лицо подставляя под оспу,
радуясь перед небесной картечью
знаку избранья – увечью!
Не наделенная речью скотина
голосом, высохшим как паутина,
все невесомей кричит и слабее…
Но совпаденье боязни с болезнью –
в сестринском братстве с последнею песнью
Ада, откуда безмолвием веет.
Бог помогает больным обезьянам
очеловечиться – больше любого
из говорящих о Боге – минуя
минное поле смысла и слова
и выводя на тропу неземную
к речке сознанья, скрытой туманом
невыразимой тайны живого.
Теплятся в клинике шерстка и шкурка,
тлеет зрачок наподобье окурка.
Жертва гуманная – с выпитым мозгом.
Но восполняется все, что отняли,
древним эфиром. Тело печали
телом сменяется звездным.
Ноябрь 1976
Древний ужас. Дремлющие горы.
Циклопические камни очага.
Деревянный идол Афродиты
хрипло улыбается – и в поры
входит воздух ядовитый,
пар незримо воющего хора…
Волчья Греция. Всемирная тайга.
Только в газовом Берлине у изгоя
мог возникнуть мир, несомый страхом,
мир на дрогнувшей ладони старика.
В основаньи жизни – море неживое,
камень с трещиной – оракул,
полный грохота и воя
или – вдруг – поющего песка.
Май 1976
Бритва. Кожа. Надрез.
Ткани бескровной разъятье.
Видишь? – ну-ка, поближе! –
сверкающий лес,
мир за щелью – как море чудес
в кораблях и дельфинах,
в островах, населенных деревьями,
между деревьев – павлины,
птицы с царскою статью.
Бритва-кожа-и-занавес-плоти,
приотворяющий сцену:
влажный мир выступает, как царь на охоте,
как ветер, срывающий пену
с тела критянки-волны.
Мир за щелью сарая,
ущемленный и суженный – и замирая
перед режущей тайной своей глубины!