– Уж лучше бы старца от раскольников кликнуть. Тот хоть не бражник.
– Не пойдёт. Он табажоров не терпит.
– Крикун!
– А тот мокрогузый.
- Тише вы! – прикрикнул Иван и вслушался: отец с Гаврилой о чём-то переговаривались, но толстая, плотно пригнанная к косякам дверь глушила звуки.
Володей на все вопросы родни лишь пожимал плечами, стараясь избежать осуждающего Ефросиньиного взгляда. Во всём доме лишь Ефросинья, отец да Фетинья знали о грехе Стешки. Фетинья подслушала, когда отец пытал жилицу:
– А ты не строжись, не строжись, монашка! Вот подымусь и, как сын твою Стешку, тебя помну. Я ишо в силе.
Ефросинья фыркала, осуждала.
Фетинья не осуждала. Сама не устояла перед баским ладным парнем. Впрочем, попадись другой, менее видный, – исцеловала бы, измучила. Тосковало полное жизни тело, душа тосковала, а муж шлялся по белу свету, ясак собирал, убивал кого-то, кого-то пленил... притаскивал в ясачную избу аманатов. Это называлось государевой службой. Иначе нельзя, что ль, государю служить? Сам-то он, небось, каждую ночь у государыни под боком? Да разве одной службой жив человек? Ему детей плодить надо, ему жену ласкать... о семье печься.
Иван вольный и подневольный. Волен от жены и сына, который тоже вот-вот будет повёрстан и, стало быть, подневолен государю. Куда пошлют, туда и поскачет. Стоит лишь воеводе перстом шевельнуть.
Володей, улавливая взгляды близких, более всего думал о Фетинье. «Вот, – рассуждал он, – оженит меня тятя... Будет Стешка, как Фетинья, к другим мужикам льнуть... Ворочусь со службы, а тут – прибыль...»
И таким кипятком обжигало сердце, что оно вздувалось бычьим пузырём, потом опадало, дрябло, и в груди становилось пусто, студёно. Пустота и стынь отдавались нестерпимой болью.
«Убью, ежели что... у-убью!» – с такой ненавистью глянул на девку, что та закусила брызнувшие кровью полные губы. Володей видел лишь высокую, плавную словно у лебедя, шею, завитки на ней и маленькое, будто искусным мастером выточенное ушко. Даже то, что Стешка была красавицей, не утешало... и если б умер отец раньше... если б умер... Володей мог остаться холостым. Не сегодня-завтра призовёт воевода... Брошу тут лавку с товаром, и, пока болтаюсь по дальним рубежам, – товару может прибавиться... «Твари! висели на языке бранные слова. – Кобылицы!».
Потом вспоминал мать, с нетерпением ждавшую отца из походов. Не слыхал её нежных слов об отце, Григорий сказывал. Так ведь мать одна из тысячи. А все прочие... ууу, блудницы!
Искал многие злые слова, и слова находились, забивали вздохи, потом скапливались на языке, и во рту густела бешеная слюна. Пальцы сжимались, словно держали рукоять отцовской сабли. Ту саблю отец зубрил о вражьи кости, но более всего ей досталось от Володея. Осваивая хитрые, Иваном и отцом показанные приёмы, прореживал тальники и бурьянные заросли, перекладывая её то в левую, то в правую руку, отбивался сразу от двух, а в иную пору и от трёх сверстников. Бывал ранен не раз в боях этих шуточных, зато рукоять стала привычной, без неё в ладони чего-то не хватало.
В горнице молчали. Оглядев уже меркнущим взглядом попа, Отлас насмешливо хмыкнул:
– Што оробел? Впервой видишь?
- Сын твой, стать, в реке меня выкупал... Вскинул на плечи сонного и... повлёк всем насмех.
– Во! В меня удался, – одобрительно моргнул Отлас и, представив попа гарцующим на Володее, потом сброшенного им в реку при всём честном народе, хрипло, коротко хохотнул. – Садись. Обсыхай... да недолго. Скоро прошшатца будем.
– Собрался?
– Человек я служивый... зовут – иду.
– Не спешил бы... не воевода зовёт, – осторожно возразил он.
- Тут построже начальство. Ждать не станет. Срок вышел – руки крест-накрест и...
– Причашшать, что ль? Покаялся бы, как все христиане, – смущаясь Отласа, предложил робко многогрешный поп. Всё знал про него, про многих знал и потому не придавал обязательным обрядам особого значения... Все казаки грешно, трудно живут: пьют, с некрещёными блудят, а что в походах бывает, тому и названия нет... Порой лоб перекрестить некогда... Без отпущения погибают... Неужто Отлас, великий безбожник, решил покаяться?
– Не за тем звал... – охладил хозяин. Выдернув клок бороды, попавшей в рот, изогнул левую бровь. – Мы двое с тобой остались. Двое из всех... Петрухи нет... Гришки Второго тоже. Прохора Пятки... Ты да я... Вон там четверть... достань... разлей... всех наших помянем...
Жалостливо скривившись, Отлас тотчас смял жалость, снова принялся насмешничать:
– Перекрести чашу-то... святая вода... – Подтянув себя выше, принял вино, задумался, словно забыл о чаше: – Помянем, Гаврюха, тех, кто с нами сюда пришёл, – сказал вдруг тихо. – В раю-то не пьют, поди. А там, в пекле, по святому писанию, и вовсе кипящей смолой поят... спевать надобно. – Выпив всё до капли, протянул снова: – лей! – и забалагурил: – Фу, разит, побей гром! от питья ли, от тебя ли?
И вторую одним махом, будто не помирал, а на пиру был. Рука задвигалась, голова от подушки оторвалась. Вот сила неукротимая!
– Кощунствуешь, стать? Грех, покайся, – снова наполняя чаши, наседал поп, которого со вчерашнего развезло скоро. Пьянея, дерзил и всё ретивей вспоминал о своём чине.
– Помнишь, Прохор-то, Пятка-то, якута испужался? Увидал – на двух ногах, в