Позвать попа самим – выгонит. «...Прими, господи, душу раба твоего...». Забылась молитва, осёкся и всё повторял эту последнюю страстную просьбу, мысленно обращаясь к Спасу, вознесённому на одну из городовых башен. В доме икон не водилось. Медное распятие, привезённое вместе с приданым матери, укрепили на её могильном кресте. И как-то неловко чувствовали себя те, кто перешагивал порог отласовского дома, не зная, в который угол креститься.
– Пойди к нам, помолись, – шепнула Ефросинья.
Григорий благодарно кивнул ей, поднялся и, точно хмельной, пошатываясь, ушёл в горенку, которую занимали жилички. Там чадила лампадка, видно, только что зажжённая Ефросиньей. Над лежаком висел складень.
Григорий пал на колени, притиснул персты ко лбу. Сразу и слова нужные вспомнились, и стало спокойнее за отца. Он верил, веровал в царство божие, не огрубел ещё в походах, как Иван и сам Отлас, много бродившие по земле, много нюхавшие крови и дыма.
Иван, долгий, всех выше в семье, свитый, как и брат младший, из жил, давил спиною косяк, опустив начинающую седеть голову. Борода, уже наполовину сивая, поднялась козырьком. Узкие, не по-отласовски раскосые глаза устало, горько прикрыты. Лишь изредка вздрагивают тяжёлые веки.
Старый Отлас, бывало, вышучивал покойницу: «Сознавайся, мать, с которым якутом согрешила?». Та плевалась, грозила ему кулаком, попричитав и, остынув, в который раз напоминала о своей родословной... Кто-то из прадедов её бывал в неведомом Канбалыке и вывез оттуда маленькую узкоглазую женщину... Вот и весь сказ.
Отлас и сам знал об этом, но ежели баба досаждала попрёками, обзывал её якуткой или обвинял в неверности, хотя покойница и в мыслях других мужиков не держала и до последней минуты ждала своего бродягу, которого носило по земле, как сорванный ветром лист.
В думах Иван... о разном думы. И – о жене, бочком подобравшейся к нему. Прижалась жарким плечом, бедром коснулась. Ожгла... и даже в такую минуту тело затрепетало. О-ох, стерва! И любил же он когда-то её! Любит... А как она без него? Может, путается с кем? Баба захочет – тут и братья не усмотрят. Давно примечал в ней подозрительную грешную смешинку. Ласкается, а в голосе ложь, ложь... Да что я? О чём? Отец умирает...
– Скоро уж, Володей, – уронив на руку сына онемевшую длань, сипло, через силу басил Отлас. – А жить сла-авно! Лет с десяток бы, а? Ох пожил бы! Я эть на Ключи собирался... Успел бы, побей гром, не помер бы...
– Я отвезу тебя, тятя! Не помирай, – сглатывая слёзы, сулил Володей. – Не помирай, ей-бо, отвезу!
– Не успеть... в дороге кончусь. – И утешил: – Раз уж мой он, этот острог... мой да Петрухи Бекетова... тут и схороните меня... Пока ж слушай... скоро, поди, в забытье впаду... Стешке-то ты навалял брюхо? – Володей раздул ноздри широкого с горбинкою носа, выставил вперёд, как для драки, плечо. Привычка, усвоенная опытным драчуном. – Не загорайся, – остановил отец, и он устыдился. – Сам грешен, – признался Отлас, – многих баб обрюхатил... Ходят по земле маленькие Отласы, не зная о том. Может, встретишь где братца или сестрицу – родная кровь скажет. Всех бы подобрал под одну крышу, да когда? Служба гонит. Я эть не потому, Володей, что кобель... С матерью порознь всё время. А плоть, она своего требует. Вот и ты оскоромился... Мой завет последний, – посуровев, вымолвил он, – перво-наперво державе служи, как я служил, как брат твой старший... У Гриньки одна забота – бог... Увечный он, да и грехи наши кому-то надо замаливать. Дак вот, сын: служи изо всех сил, чтоб не уронить наше имя. Не гнись ни перед кем и головы не теряй во гневе. Ума тебе не занимать, и грамоту постиг. Стало быть, и воин ты, и писец... Это редкий дар – честь писаное, а говоренное писать. Сгодится тебе не раз. И ишо последнее: женись на Стешке...
– До того ли теперь, тятя? – перебил его Володей.
Отлас, только что тихий, непривычно расслабленный, грозно рыкнул:
– Цыть, кобелёнок!
И сам замолчал. Надо-олго. Володей встревожился: уж не отходит ли?
Сквозь слюдяное окошко пробился солнечный луч, ударился о пол, прожёг в плахе золотую дырочку, и по лучу вниз потекли, зароились пылинки, тоже золотые от солнца.
«Теперь светло в горнице станет... солнышко вверх пошло», отметил Володей и удивился: к чему бы помышлять об этом? Должно быть, крепко напугало крутое отцовское решение. Надо подушку под ним поправить, да как руку вынуть из-под холодеющей его длани? Вывернувшись левым плечом, дотянулся свободной рукой, изловчился поправил. Отлас дрогнул верхней губой, набухшей, синей, медленно открыл глаза, но посмотрел не на сына – на стену, где висела иззубренная сабля, рядом – кольчуга, изогнутая, испробитая, не раз обагрённая кровью. Кольчуга, кольчуженька! Сколько же раз ты спасала меня от гибели? Низкий поклон русским умельцам, изладившим тебя так славно!
– Слаб стал... в дрёму потягивает, – пожаловался Отлас.
– Отдохни. Я уйду.
- Там уж отдыхать буду. Оденьте меня понарядней, чтоб видели: не зря Отласом прозвали. Ох, какой кафтан я носил, Володей! Такого кафтана и у Бекетова не было! Купчина пожаловал за то, что караван его уберёг от лихих... Отложил ишо один про запас... он в лежанке, – похваставшись, опять острожел, снял руку, словно набрался от сына сил. – Про Стешку помни... Щас объявлю. Но сперва... за попом, за Гаврилой.
Володей едва подавил облегчённый вздох. В душе искорка зажглась слабая: «Может, передумает, пока хожу за попом, аль...» – додумывать стало страшно. Выскочил.
Пробежав мимо семейных, ждавших хоть слова от него, махнул рукою и выбежал на волю.